Гиляр-ага открыл коробку. Тут Блондхен, позабыв, что «не с ней говорят», что ей уже обещано купанье с крокодилом — и вообще свои восторги лучше держать в шкафу — как закричит да как захлопает в ладоши:
— Ой, туфельки! Ой, красненькие! А лиф какой, мамочки! Нет, ты посмотри, и чулочки тоже красные — са стрелка-а-ай… Добрый дедушка Осмин, он и впрямь думает, что его бесхвостые лемурчики сумеют разобраться в европейском наряде — во всех нижних юбках и во всех застежках. Наивный человек. Да они рукава за шальвары примут, и явится к великому паше не Констанция, а рассеянный с улицы Бассейной. Ступайте отсюда, отцы мои, и когда голубка будет одета, обута и причесана, я вам свистну.
Осмин понимал, что англичане — те же данайцы. Но на сей раз мисс-писс было трудно возразить. Тем не менее он сказал:
— Евнух про женщин знает все.
— Ну вот еще…
— Госпожа, — Осмин считал ниже своего достоинства спорить со служанкой, — подлинный кизляр-агаси — а твой раб, без ложной скромности замечу, из их числа — может научить жену таким приемам сладострастия, при помощи которых она будет ничуть не хуже райской гурии. И тогда Аллахом данный ей муж обретет рай прямо на земле. Все звезды гарема, до последней маленькой звездочки, обучены этому важнейшему из искусств. Кто обучил их? Осмин. Ты же, луна, чья обратная сторона из чистого золота, ты еще только пускаешься в великое плавание по реке, зовущейся женские чары.
Констанция сидела, низко опустив голову, но что́, какие мысли роились в ней — Бог весть. (Печковский, бедняга, поет, так вкрадчиво выговаривая каждое слово: «Ты внимаешь, наклонив головку…»)[91]
— Но, — продолжал Осмин, — если моя царица над царями[92] в сугубо технических вопросах предпочитает моим мальчишам свою девушку, то мы с коллегой удаляемся и ждем, когда краса нерукотворная украсит себя изделиями рук человеческих.
— Пить… — прошептала Констанция. — Боже, как я хочу пить…
— Свежего соку моей горлинке! — Блондхен бросилась к окну. — Педрина! Где Педрина!
Педрильо всегда был поблизости, да и куда ему было отлучаться? Его палатка стояла как вкопанная, несмотря на курьи ножки в виде колесиков. Оборудованная ручной и ножной соковыжималками — по последнему слову тогдашней техники — она пользовалась успехом у обитательниц Реснички.
— Вах! Вах! Колбаса! Ты лети, моя палатка на четыре колеса! — пели ему прятавшиеся в слоне девицы-красавицы — впрочем, убежденные, что поют душеньке-подруженьке, которая, всегда милая, всегда доброжелательная, жала им за это твердые гранаты своей не по-женски прекрасной ногой. Может, ради этой ноги они и пели — и пили. Иногда Педрильо, уже утомившись от такого наплыва желавших полюбоваться его икрою, пел в ответ:
— Болят мои ноженьки-сопоходушки…
И столько соку выпивалось, что потом поминутно шваркали чугунным донышком слона.
— Скорей напои жаждущую голубку, скорей! — кричала Блондинка.
Педрильо, которого Джибрил не пускал дальше порога, на этот раз был настроен весьма решительно. В конце концов, это возмущало: по какому праву? В нем, в смысле в ней, Педрине, действительно есть нужда, а этот демоненок, видите ли, показывает власть. Возьму и задам ему перцу — я тоже при исполнении. Он подмигнул огромному медному сосуду с изогнутым носиком, какой бывает у чайника. Изобилующий разными шишечками, клапанами, другими, декоративными в сущности, приспособлениями, этот двадцатилитровый бачок, на котором по-арабски можно было прочесть «Медведь», таскали за спиной на ремне. Так что не Маша на медведе, а все же медведь на Маше. Чтобы налить из него, Педрильо наклонялся, и тогда из носика текло в подставленный стакан. То была либо венозная кровь граната, либо сукровица цитрусовых.
91
Этот певец, в довоенном Ленинграде весьма популярный — публика даже делилась на «печковистов» и, допустим, «глюкистов», — имел несчастье «петь под немцами», за что отсидел свое. А Гмыре, чья запись «Прекрасной мельничихи» не знает себе равных, даром что по-русски, повезло. Гмырю спас Хрущев — о чем повествует в своих мемуарах с присущим ему идиотическим самодовольством.