Но напрасно Педрильо соперничал с Имой Сумак. И напрасно Бельмонте, не отрываясь, глядел наверх, на стрельчатое окошко, держа в свободной руке конец веревочной лестницы.
— Ну, пой же дальше.
— Хозяин, из серенад я знаю еще только серенаду Мефистофеля — это не то, что нам надо. Это может лишь укрепить дону Констанцию в ее подозрениях.
А наверху, стоя на коленях и в отчаянии сцепив пальцы, Блондхен шептала под дверью — с глазами полными слез, так увещевают больное безумное дитя:
— Ну что же вы молчите, душа моя, мадонна сердца моего. Вслушайтесь…
— Фальшиво поют сирены, — донеслось из-за двери.
— Какие сирены? Здесь ваша Блондхен, внизу ваш Бельмонте, прекрасный, как цветущая гора. С ним верный Педрильо.
Снова молчание.
— Это была подлость, коварная подлость — так обмануть вас. Мы должны бежать или все пропало. Вы слышите меня?
Конечно, слышит.
— Скоро полночь.
— Вот и хорошо.
— В полночь придет Селим.
— И пускай. Лучше Селим, чем… — она запнулась, — чем вы.
— Смотри…
Педрильо и сам видел. В окне снова показались последовательно: пара ножек, оборки — и так далее.
— Блондхен, — сказал разочарованно Бельмонте.
— Может, она не одна…
Но Блондхен возвращалась одна.
— Нет, не верит. И как я только не умоляла, и каких не давала клятв…
— Уж полночь близится, вот-вот паша будет здесь, — проговорил, а лучше сказать, простонал Бельмонте.
— И тогда нам всем крышка.
— Ты только о своей шкуре и думаешь, жалкий трус, — возмутилась Блондхен.
— Блондиночка, храбрый слуга — что храбрый заяц. Лучше быть заурядным трусом, чем экстраординарным посмешищем. Уж нет, на битву, на сраженье трусу трусить суждено. К тому же только на нашем фоне господская отвага дышит полной грудью.
— Слушайте, слушайте, — сказал Бельмонте. — Лишь один человек в силах прогнать это ужасное наваждение: я сам. Я отправлюсь к бедной Констанции — мисс Блонд, вы меня проводите? Вы уже как акробат стали.
— Да, могу в цирке выступать.
— А мне что же, одному здесь оставаться? — спросил Педрильо.
— Сейчас лучше держаться всем вместе, — сказал Бельмонте. — Только сними свой дурацкий кринолин. Это окошко на него не рассчитано. И погоди, по очереди, ты же не на мачту лезешь. Оборваться может, — Педрильо, оставшийся в кружевных дамских панталончиках, начал было карабкаться следом за Блондхен. — Вот теперь полезай.
Последним взобрался Бельмонте и втянул за собою лестницу.
— Это здесь, — Блондхен указала на запертую дверь.
Бельмонте подошел на цыпочках и прислушался. Потом произнес — голосом, проникающим в самое сердце:
— Констанция, солнышко мое любимое, свет жизни моей. Это я, Бельмонте. Поверь моей любви, жару моего голоса. Я тот, с кем взойдешь ты на корабль славы, чтоб нестись по неведомым доселе волнам. К вечным звездам устремимся мы, тьмы солнц увенчают нас, и в сиянии их мы узрим престол, тысячелетиями дожидавшийся нас. Констанция, моя душа…
Он умолк. Как бедна речь в сравнении с тем сказочным поцелуем, что воскрешает мертвых. Но тут… Счастлив твой бог, Бельмонте, твой цветущий прообраз, который ты уже видел залитым лавою своего сердца. Чудесное озарение снизошло на тебя, Бельмонте. Ты — запел. Орфей и Амфион, склонитесь перед ангельской красотою этой мелодии. Педрильо хотел скинуть с плеча гитару, но Бельмонте рукой показал: не надо, его кантилене аккомпанирует небесный оркестр.
И — о чудо! Из-за двери донеслось тоже пение, словно из древесного нутра голос нимфы вторил печальным эхом:
— Ты узнала меня, Констанция! Дай руку, жизнь моя![108]
Лязг ключа в замочной скважине. В волнении Блондхен и Педрильо схватились за руки. Сердца всех четырех бились так, что, казалось, готовы были вырваться из груди. Но неужто и тени сомнений не оставалось больше в душе у Констанции? Только ли от счастья колотилось ее бедное сердечко? Или, как затихающие в отдалении раскаты грома, к этому примешивались не вполне еще исчезнувшие страхи? «Фальшиво поют сирены…» Коли фальшиво поют, значит, ненастоящие. Своим пением сирены вовсе не заставляют позабыть об исходящей от них смертельной опасности, но побуждают к ней стремиться, наполняя душу неземными восторгами, несовместимыми с телесностью.
108
«Дай руку, жизнь моя!» 50-е гг., цветной австрийский фильм, Моцарт говорит это Констанции Вебер. Воскресный день, Невский, к/т, который сегодня в утешение немногим дожившим снова называется «Паризианой».