— Я ему сказал — прощай, — неожиданно заговорил Борис. Голос сдавленный, с хрипотцой. — И прости… Он ответил: «Спасибо, друг. Жене напиши, мол, в бою…» И даже прикрикнул: «Скорее! Кончай!»
У Бориса затряслись плечи. Доконало и его.
…Странно он плакал. Глаза широко открыты, уставились вдаль. А из них, как бы сами собой, катятся слезы, прокладывают бороздки по неподвижному темному лицу.
Но я старался не смотреть на Бориса. Я смотрел на все разгорающийся огонь, на дальнее сумеречное поле, слышал знобкий свист ветра, треск рушащихся построек.
В тот день нам не пришлось идти в штыковую атаку. Через полчаса Борис принес новый приказ: выносить раненых, все оружие и боеприпасы, поджечь уцелевшие дома и уходить.
Я лишь от реки оглянулся на деревню. Вместо нее в полнеба вставало неровное под ветром дымное пламя.
Виктор никак не мог примириться с тем, что мы оставили деревню. Он спотыкался рядом со мной в темноте и бормотал о том, что все равно деревню придется брать обратно, и зачем же тогда столько крови, раз сами по доброй воле покинули ее, и что он не видит в этом никакого расчета…
Как у него хватало на все это сил. Угрюмое равнодушие давило меня…
Мы уже переходили реку, и тут у меня возникли новые надежды. А что, если нас выводят совсем из боев? И я подумал о теплом доме в тихой деревне, — завалиться куда-нибудь в уголок и спать, спать… И забыть обо всем…
Видно, на это рассчитывал не один я. Все как-то приободрились, заторопились, начали подыматься от реки в горку на ту дорогу, которая вела в тыл и по которой мы проходили неделю тому назад. Но нас довольно бесцеремонно и грубо остановили. Сначала ничего нельзя было понять. Передние натыкались, словно на стенку, в темноте зазвучали ругань, грозно-крикливое: «А ну, сдай назад!»
На самой дороге и подальше, по сторонам, стояли цепочки с винтовками наперевес, и из-за них выглядывали два пулемета с тупыми рыльцами.
В сутолоке и неразберихе раздался высокий голос начальника штаба полка. Он забрался на сани в новеньком желтом полушубке, в барашковой шапке, я-то не знал, кто он, сказали, начальник штаба, он прокричал: никого сейчас не пропустят, разобраться по подразделениям, раненых на сани, командиры ко мне.
Я потыкался возле хмурой цепи, она словно отгораживалась от нас настороженно приподнятыми винтовками, и на краю приметил знакомого своего еще по институту Ваську Яхонтова, он учился на философском, по слабости здоровья его определили во взвод химической защиты, и вот они теперь: музыканты, повара, ездовые, химики — стояли против нас с винтовками. Васька, такой сопливенький, в очках, с длинным носом, зябко жался на ветру, подпрыгивал на месте сразу на обеих ногах, но начальственно покрикивал на тех, кто, по его мнению, слишком близко подходил к цепи. Но меня он признал. Поминутно хлюпая простуженным носом, страдальчески прижимая его то с одной, то с другой стороны толстым отставленным пальцем, оглядываясь, сказал: вам никакого отдыха не будет, оборону придется здесь занимать, а они вроде заградительного отряда…
Виктора это и взорвало. Получалось так, что мы не по приказу отходили, а будто бежали, и они нас должны были удерживать.
— Дерьмо вы, — обрушился он на ни в чем не повинного Ваську. Тот, предостерегающе вскидывая головкой с такими нелепыми здесь большими очками, поближе подался к цепи. — Всех бы вас…
Виктор даже застонал от злости и обиды. Но тут нас позвали к Борису.
Оборону нам пришлось занимать действительно в чистом поле. Ветер тоскливо метался между сугробами, нес колючую снежную пыльцу. Прижигал мороз.
Виктор, со многими из нашей роты, залез в широкую яму на самое дно и замер там обреченно, никуда больше не хотел идти, ничего не хотел искать…
Я блуждал по полю, то к одной группе привалюсь, то к другой, нет, невмоготу, ветер, холод не дают даже минутного покоя; в овраге, поближе к реке, набрел на маленький сарайчик без передней стенки с вымолоченными льняными снопиками в середине. Я тотчас побежал за Виктором, но он даже головы не повернул, сидел нахохлившись, отрешенно глядя перед собой… Я вернулся к сарайчику. За мной потянулось еще несколько человек.
…Я ложусь на эти колючие жалкие снопики льна, холодные, снежные, в сарайчике без одной стенки, и весь день, весь этот день с рассвета и до того, как мы подожгли деревню, проходит перед моими глазами, и прежде всего Иван, его бессильно сведенные плечи и подбородок, уткнувшийся в шинель, и потерянные глаза, познавшие то, что не надо было бы узнавать человеку, узнавшие то, как тебя рвут и калечат, боль, страх и утрату, но еще не представлявшие всей меры этой утраты, и залубеневшую кровь на его шинели. И вспышкой — Кузьма, его презирающие, молящие глаза и жгучий удар, только теперь я подумал: он ведь, наверное, так и сгорел там в избе, даже не похоронили, — и невыносимая боль, и немые упреки… Мука такая…