В чем же общественность обманута? В том, что научные методы всесильны? Если мерить "ущерб", нанесенный общественности машинным переводом, в чисто престижных единицах как ущерб чувству некритического благоговения перед именем ученого XX века, то вполне может оказаться, что и для общественности, и для самих ученых XX века лингвистика сделала крайне полезное и ценное критическое дело, поставив вопрос о пределах применимости методов науки. Ведь в самом деле, лингвистика все эти годы занималась, собственно, "охотой на ведьм", изгоняла из лингвистической теории элементы ненаучности, неформализуемости, того самого беса значения, о котором Лем пишет: "Мы прикидывались, будто вообще не замечаем этой бездны, куда теперь решились заглянуть. Мы говорим все это, чтобы подготовить читателя к противоборству с загадкой, более таинственной, чем Сфинкс, а именно - к борьбе с проблемой значения, с самой бездонной среди всех бездн" (12, с. 206). Тяга к математизации лингвистики во многом объяснима, по Лему, как чисто научное стремление "помешать этому духу проникнуть туда, где прежде всего нужна строгость", и математика привлекает именно своей чистотой от смысла, значения: "Пожалуй, лучше всего это удалось математикам, которые изгнали беса из своих владений и закрыли за ним врата на все засовы, декретировав, что все, чем они занимаются, вообще ничего не "значит" и является попросту некой забавой, игрой в расстановку значков на бумаге, значки же эти ни к чему, кроме друг друга, отношения не имеют" (там же, с. 208).
Этот языковедческий пуризм, это стремление очистить наконец лингвистику от духа ненаучности заметны у всех основателей современной лингвистики. Блумфилд вообще исключал семантику из лингвистики как особую нелингвистическую дисциплину. Ельмслев в своей критике "гуманитарных предрассудков" более точно фиксирует проблему в оппозициях творчества и репродукции: "В своей типичной форме гуманитарная традиция отрицает a priori существование постоянного и законность его поисков. Согласно этой точке зрения общественные явления в противоположность естественным непериодичны и по самой этой причине не могут, как это имеет место с естественными явлениями, быть объектом точного и обобщенного изучения" (5, с. 269). Но, пожалуй, наиболее точно и остро существо дела вскрыто отцом глоссематики Ульдаллем, который видит главную опору ненаучности в человеческом тщеславии: "Мы сталкиваемся прежде всего с человеческим тщеславием. Если устранить "вещи", то и человек, который является прежде всего "вещью" - в действительности даже прототипом любой "вещи", - будет также устранен. Нам неприятна даже мысль о том, что нужно подвергнуться унижению, состоящему в отречении от собственной личности, от собственного аристотелевского призрака, для того чтобы стать просто точкой пересечения абстрактных функций; о том, что общественное достоинство человека должно быть сведено к алгебраической формуле. Есть что-то унизительное в том, что ты должен подвергнуться анализу; возможно, именно это чувство, в такой же мере, как и религиозные предрассудки, препятствовало в течение столь долгого времени рассечению человеческих трупов. Холодный анализ человеческого поведения еще больше настораживает, поскольку он способен вывести на свет многое из того, что лучше было бы оставить окутанным тьмой" (14, с. 405-406).
Вместе с тем эти изначальные умонастроения, которые фиксируются уже у основателей и сохраняются последователями на правах ориентиров исследования, дают, нам кажется, ключ к пониманию ситуации. Если задача сводилась к тому, чтобы доказать в исследованиях репродуктивную природу языка и речи, изъять из этой области "тщеславного" человека как избегающий контроля и неформализуемый фактор, то смысл происшедшего можно предельно точно выразить самым научным из научных постулатов: жив, курилка! Не удалось тебя загнать в точку пересечения абстрактных функций, понять под формой трупа!
Человек в функции творца, способного создавать новое, непредсказуемое и неповторимое, оказался неустраним из языка. Охота за ведьмами смысла, борьба с бесом значения должны, видимо, пониматься как попытки изгнать человека-творца из предмета лингвистики, и тот факт, что эти изгоняемые ведьмы и бесы в любой попытке отхода от текста немедленно материализуются в фигуру "информанта", обязанного сделать за лингвиста то, что он собрался делать сам: снимать неопределенность выбора, санкционировать предлагаемые решения, объяснять лингвисту, что он делает, - представляется нам фактом глубоко симптоматичным, позволяющим объяснить нечто не только в поведении лингвистов, но и нечто относящееся к природе языка как средства общения.
В самом деле, интересен не только, да и не столько, пожалуй, сам факт скрытого или открытого присутствия источника знания, информанта в формальных построениях современной лингвистики, сколько те ситуации и этапы анализа, на которых он появляется как обязательное условие движения.
Мы видим, что там, где лингвист имеет дело с текстом, информант ему не нужен. Не нужен он ему и в анализирующе-синтезирующем теоретическом движении, пока лингвист идет от текста в системе: изъять из текста формализм и систематизировать его в теорию - задача вполне выполнимая для лингвиста-теоретика. Более того, как бы ни ругал лингвистов Таубе за игры, порочащие звание ученого XX века, лингвист-теоретик строго придерживается правил научной игры, совершает движение по тем же правилам, что и физик-теоретик или химик-теоретик: каждый из них опирается на факты своей "природы" (текст - природа лингвиста!) и строит систему-теорию по общим правилам. Ельмслев называет эти правила эмпирическим принципом: "Описание должно быть свободным от противоречий (самоудовлетворяющим), исчерпывающим и предельно простым. Требование непротиворечивости предшествует требованию исчерпывающего описания. Требование исчерпывающего описания предшествует требованию простоты" (5, с. 272).
А вот дальше происходит нечто с научной точки зрения непонятное и мистическое. Связав факты в теорию, физик или химик могут быть, в отличие от лингвиста-теоретика, спокойны: факты никуда не убегут, всегда выводимы из теории, то есть обычная научная теория-система действительно задает узус для наличных фактов, область их репродуктивного воспроизводства, и если появляются новые факты (открытия), описание узуса (теорию) приходится перестраивать, то есть создавать заново. Репродуктивный, способный к бесконечному повтору (или к любому числу экспериментальных проверок) характер научного факта обеспечивает обратимость маневра от фактов к теории и от теории к фактам. Если даже какой-нибудь физик или математик занесет в число постулатов действительности процедур нечто вроде; "Знаки, записанные на бумаге, не покидают ночью занятых мест, и отношения между ними остаются неизменными, то такое постулирование самоочевидных условий будет восприниматься по норме щедринских средних законов: "Ежели бы, например, издать такой закон: всякий да яст", то это будет именно образец тех средних законов, к выполнению которых каждый устремляется без малейших мер понуждения. Ты спросишь меня, друг: зачем же издавать такие законы, которые и без того всеми исполняются? На это отвечу: цель издания законов двоякая: одни издаются для вящего народов и стран устроения, другие - для того, чтобы законодатели не коснели в праздности" (15, с. 56).
Но вся-то соль в том, что в лингвистике такие "средние законы" не имеют силы. В отличие от физика или химика лингвист-теоретик, отправляясь от фактов в теорию, менее всего расположен возвращаться к тем же фактам. Если бы теория нужна была лингвисту только для систематизации наличных фактов, все затруднения устранялись бы сами собой как "средние законы". Ничего не стоило бы, например, основываясь на тексте "Истории одного города", создать лингвистическую теорию "Истории одного города", из которой всякий раз с необходимостью вытекала бы и структура, и последовательность глав, и последовательность предложений в каждой из глав. Но как раз такая теория, которая удовлетворила бы любого представителя точной науки, лингвиста-теоретика не интересует. Его интересует не обратимость как таковая, не замкнутое движение: факты - теория - факты, а нечто совсем иное - трансцендентальное движение; наличные факты - теория - новые факты, то есть если предмет лингвистического интереса перевести на язык точной науки, то это была бы теория новых, пока еще не открытых фактов, теория познания опытной науки.