Широко, мощно и страстно лился голос Берлоги странными речитативами, которые всякий другой исполнитель, не он, сделал бы скучною гимнастикою интервалов. Правоверные рецензенты-классики с ужасом и любопытством считали еретические ноны и децимы,[316] которые бросал им в пространство зала великий певец в быстром, скачущем, страстном разговоре певучими нотами. Это было — как жизнь, как живая речь: взвизг и бурчание гневного спора, стон и плач негодования, гордая декламация победного исповедания веры, красота пылкого слова с открытой трибуны, шипящая тайна и шепот пропаганды, с угрюмою оглядкою на врага, который стоит за углом и чутко вытягивает подозрительное ухо. У Берлоги ожил и проникся мыслью каждый звук и знак Нордмана. В каждом тоне слышала толпа, что в том, что поется ей, нет ни момента напрасного, не продуманного, случайного, не выношенного глубоко-связным чувством. Каждая нота звучала и пела о творчестве могучего и мрачного гения, великим страданием своим взлетевшего бесконечно выше окрыливших его слов.
А гений лежал в кукушке, полумертвый, уткнув голову, как страус в песок, в колена Маши Юлович. Она матерински гладила его толстою ручищею своею по мокрым от лихорадочного пота косицам и приговаривала, как старая нянька:
— Нишкни, батюшка, нишкни. Ничего, голубчик мой, ничего. Все будет хорошо. Вона — как Андрюша-то в голосе… Ах, шут этакий! Аж — мороз дерет по коже… Ну и чертила! На-ка! На-ка! Ведь это он «la» засветил, словно конфетку скушал… Вот так тип!
— Кто ты? — взвился со сцены робкий, счастливый, трепещущий девственною любовью вопрос Маргариты.
— Молодец девка! — бормотала про себя Юлович, против воли захваченная экспрессией ненавистной Наседкиной. — Кабы не так противна мне была она, расцеловала бы ее за фразу эту… Ах ты, Господи! Голос-то — как масло: сам и плачет, и воркует… Ишь, — дьяволица! Вся в меня: по всей середине грудью валяет! Вы, ученые, консерваторские, облизнитесь-ка! Знай наших!.. Да, нишкни ты, батюшка Эдгар Константинович, перестань трепыхаться, трусишка ты моя разнесчастная. Бьется, словно птица подстреленная — право! Чего боишься? Совсем тебе нечего теперь робеть. Вона каких дышловых запряг: из какого хошь ухаба вывезут…
Ужасом погребения содрогались в оркестре валторны, и глухая тишь царила в зале, а скорбный стон Берлоги рассказывал угрюмо, спокойно и тихо:
Сотни глаз смотрели на Берлогу с высоты галереи и куполов, и не один десяток глаз этих затуманился воспоминаниями, потому что и обладатели их знавали удары бичей, и цепной звон, и крыс в тюрьмах, и голодовки, и смертный ужас…
— Вот это — опера! Неслыханная опера! Небывалая опера! — столбом вздымалось впечатление, обнимая зал эпидемией чародейного захвата.
Даже Брыкаева пробрало жутким холодом, и он под голос Берлоги сидел и как-то внезапно думал: «Надо мне каналью-экономишку подтянуть, — уж больно нагло стал воровать порции у арестантов…»
В директорской ложе за спинами жадно вытянувших головы вперед студентов пестрое, каторжное лицо Риммера было страшно и дико непривычным волнением, растопившим его обычную холодную саркастическую маску.
Елена Сергеевна стояла в первой кулисе и, слушая Наседкину, почти мирилась с своим артистическим горем, что уступила сопернице интересную, блестящую партию.