«Да! — честно сознавалась она самой себе, — я не могла бы так… я так не могу… Это — не мое… Андрей прав: это — новое… новый вопль новых людей… Я не в состоянии заставить его петь, как он поет сегодня… Она поднимает его каждою фразою, каждою репликою… Как они понимают друг друга! какое единство темпераментов! какая общая ненависть! какая общая любовь!..»
Она подумала о том, что уже вся труппа уверена и твердит, будто Наседкина — новая любовница Берлоги, и не сегодня-завтра связь их огласится и устроится maritalement [317], а бедная Настасья Кругликова — по циническому выражению Мешканова — поедет на козлах. Ей были неприятны эти мысли — и на этот раз не потому, что они отравляли ее ревностью женщины, певицы, директрисы, — но потому, что они врывались в артистическую иллюзию и разбивали мещанским разочарованием, — раздевали эту Маргариту и этого Дольчино и опошляли их в обыкновенных будничных людей, которым в житейской обывательщине никогда не слить голосов своих в ту благородную силу единства, что породнила их в музыке Нордмана.
«Да! Это поет любовь. Это — голоса влюбленных. Но любит Фра Дольчино — Маргариту, но отвечает Маргарита — Дольчино… Любви Берлоги и Наседкиной я не слышу… Связь, сладострастие, увлечение — все возможно, все допускаю, но любви нет. Это — поет перевоплощение. Это — дышит темперамент творчества. Это — любовь, покуда светит рампа, и до порога уборной. О счастливые! счастливые! Так поверить в то, что выражаешь! Так гореть! так творить».
— Ты — пророк! Ты — царь всех несчастных! — звенит полновесными ударами серебряного колокола трижды повторенное верхнее «si» Наседкиной.
Елена Сергеевна едва успевает вспомнить, как трудна ей самой была эта страшная фраза, которую молодая соперница бросила в воздух легко, словно три резиновых мяча.
рокочет средними нотами величавый, спокойный речитатив Берлоги…
Хор нищих-патаренов окружил влюбленную чету. Будто солнце померкло и краски Поджио выцвели от их голодного, волчьего, фанатического воя:
Нордман плакал в своей кукушке и твердил утешающей Юлович:
— Это — моя песня о потерянной овце… Это — когда у меня в горах, знаете, овцу волки съели… Если бы вы знали, Маша, как это горько мне было — потерять овцу… И мужик, которому она принадлежала, знаете, был нищий-нищий. И он плакал, что пропала овца. Он, знаете, бил меня и плакал. Плакал и бил. И это ничего, совсем ничего, знаете, что он бил меня за овцу. Я знал, что он должен меня побить, потому что он бедный мужик, я не страдал, что он бьет меня. А вот — когда, знаете, я воображал, что она — овца-то — в пустыне, знаете, — ночью — одна — беленькая — глупая… и со скалы, знаете, смотрят на нее зелеными фонарями глаза волчьи… я, знаете, очень страдал тогда и плакал. И скрипка моя, знаете, плакала…
— Да и я, батюшка, давным-давно ревом реву! — откликалась ему отдувающаяся, сморкающаяся Марья Павловна с мокрым лицом, с мокрою, облитою слезами, грудью. — Ох ты, миленький мой! голубенок ты мой! И в кого такой уродился? Сухих-то глаз в театре почитай что не осталось…
— Бежим, сестра! — звал Дольчино.
— Куда, пророк?
— За ними: на голод, на страдания, к радостям отречений, к восторгам борьбы и побед.
И хор патаренов выл вслед им:
Елена Сергеевна опустила глаза в оркестр и встретила лицо мужа и дирижерскую палочку, занесенную им над головою, как разящий меч. И ей показалось, что она видит своего Морица в первый раз в жизни. Этот маленький, рыженький, полуседой, болезненный человек был прекрасен — строгий и ясный, как творящий бог в синем сиянии экстатических глаз, недвижно зрящих в далекие, полные образов бездны. Из каждого движения, взгляда, содрогания в лице вырывалась могучая повелительная мысль, стягивающая к себе силы и внимание ста инструментов, приподнятых, как вихрем, электризованных к магнетическому единству с вдохновением своего сурового маэстро… И, глядя на обожествленное лицо мужа, Елена Сергеевна думала: «Да неужели же это Мориц? Боже мой, как прекрасен человек, когда он — участник великого творчества!»