Выбрать главу
* * *

Размер экономических уступок государственным рабочим, на который пошли неоазиатские бюрократы после Великого Страха 1959–1962 гг., был значителен, и улучшение жизни трудящихся — вполне реальным.

В начале 1950-х годов средняя заработная плата рабочих и служащих составляла 60–65 рублей при прожиточном минимуме 50–60 рублей. Поскольку на зарплату работника обыкновенно жили и его нетрудоспособные дети (в то время 1–2 человека на 1 работника), это означает, что «в стране победившего социализма» подавляющее большинство рабочих жило за чертой бедности.

На рубеже 1960-70-х годов средняя зарплата возросла до 120–125 рублей, а к середине 1980-х годов — до 190–195 рублей. Хотя прожиточный минимум к 1980-м годам составлял уже 75–90 руб. в месяц, это повышение заработной платы означало, что большинство рабочих вместе со своими детьми и др. иждивенцами (а из-за сокращения рождаемости и введения реального пенсионного обеспечения число таковых стало чуть меньше одного на 1 работника) поднялось уже над уровнем бедности [141, т. 1, с. 134].

В значительной части был решен квартирный вопрос — к середине 1980-х годов 83% семей жило в собственных домах или отдельных квартирах [141, т. 1, с. 135], хотя степень решенности данного вопроса не следует преувеличивать. От 30 до 40% человек должны были часть своей жизни жить в общежитиях, не имея даже отдельной комнаты, а в очереди на получение квартиры нужно было стоять 5–10 лет [141, т. 1, с. 141].

Установились и закрепились 8-часовой рабочий день, 5-дневная рабочая неделя, ежегодный оплачиваемый месячный отпуск. Ушла в прошлое (как увидят пролетарии в 1990-2000-е годы, отнюдь не навсегда) тэйлористски-стахановская система выжимания пота, труд по своей напряженности и интенсивности не превосходил возможности человеческого организма. Для капиталистов, живущих беспощадным выжиманием чужого труда, это сбережение работником своего труда казалось и кажется чудовищным преступлением, и по поводу «лени» русского и «советского» рабочего всевозможные русские и нерусские буржуи и их интеллигентская обслуга произвели много крика. Но для рабочего, труд которого присваивается капиталистом, для рабочего, по своему горькому опыту знающего, что, сколько ни работай, все равно не разбогатеешь и наемным рабом быть не перестанешь, подобного ослабление тяжести изматывающего изнурительного труда представляло и представляет несомненное благо. Заметим, что благом является оно и для общественного прогресса: ведь если капиталист может богатеть за счет интенсивности труда рабочих, ему ни к чему заботиться об увеличении производительности этого труда; проще говоря, если капиталист может заставить пролетариев работать по 12 часов в сутки на устаревших и изношенных станках, ему незачем покупать более производительные и экономичные современные станки.

В эпоху брежневского «классового компромисса» советским государственным рабочим жилось в материальном смысле много лучше, чем когда бы то ни было во всей истории российского пролетариата (заметим, что за такую хорошую жизнь они должны быть благодарны не доброте и человеколюбию неоазиатской бюрократии, но бунтовщикам Темир-Тау и Новочеркасска, нагнавшим на эту бюрократию спасительный страх). Большая часть советских государственных рабочих (не надо, впрочем, забывать о неоднородности этого класса и о том, что сравнительное благосостояние брежневских лет охватывало далеко не весь этот класс. Положение лимитчика сильно отличалось от положения коренного москвича) имела не чрезмерную, но и не нищенскую зарплату, гарантированно-принудительный, но не изнурительный труд, гарантированно-принудительное образование, бесплатное здравоохранение, собственную квартиру, разнообразные предметы домашнего обихода, возможность туристических путешествий во время отпуска — и много чего другого в том же роде.

Чего у СССРовских государственных рабочих не было при брежневском рае — так это власти. А без нее, без собственной рабочей власти, все их благополучие оказалось построенным на песке, а их сравнительно обеспеченная и безбедная жизнь оказалась похожа на столь же благополучную жизнь рабочего коня или вола, о котором хороший хозяин печется, пока видит в том свою пользу, и которого тот же хозяин без малейших душевных терзаний зарежет, когда сочтет, что этого потребовали его интересы6.

Если проводить менее грубое сравнение, то жизнь государственных рабочих в брежневские времена была похожа на жизнь крепостных крестьян, которые своими бунтами заставили помещика снизить норму эксплуатации, стать «добрым» и «хорошим». Пока помещик боялся новых бунтов, жизнь таких крестьян могла быть достаточно сносной. Но лишь только по прошествии лет помещика покидал этот поучительный страх, либо когда угроза разорения заставляла его резко повысить норму эксплуатации, либо когда старый добрый барин умирал и на его место приходил молодой алчный преемник, как крестьяне снова узнавали, почем фунт лиха и где раки зимуют.

Отсюда можно извлечь следующую мораль: чтобы подобная злополучная история не повторялась никогда больше, пролетарии должны крепко-накрепко усвоить, что единственная гарантия их достойной и счастливой жизни состоит в том, чтобы, вырвав у буржуазии путем насильственной революции власть, не отдавать ее больше никому вплоть до тех пор, пока полностью исчезнет власть человека над человеком. Взяв власть, пролетарии должны будут не уступать ни малейшей ее доли никогда и никому…

* * *

Как и любой «классовый компромисс», брежневский идиллический период, удовлетворив многие насущные нужды эксплуатируемых трудящихся в настоящем, имел катастрофические последствия для будущего этих трудящихся. Именно в это двадцатилетие были уничтожены коллективистские традиции общинного крестьянства и раннего пролетариата, была уничтожена способность рабочих к совместной борьбе и произошло превращение государственных рабочих в разобщенную массу одиночек, атомизированных рабов, оказавшихся полностью неспособными противостоять всем обрушившимся на них ужасам. Вот как описывают превращение пролетариата в толпу одиночек буржуазные социологи Гордон и Клопов:

«В жизненной обстановке советского человека, советского полунаемного — полузависимого рабочего было очень мало обстоятельств, которые могли бы учить его сознательной и активной солидарности. Расхожие рассуждения о пресловутой „соборности“ сознания народного большинства кажутся нам безосновательно иллюзорными применительно к ситуации второй половины XX века, особенно в приложении к трем четвертям населения, сосредоточившимся в это время в городах. Даже если считать, что подобная „соборность“ была реальностью в крестьянской общине столетия назад, от нее мало чего осталось в бетонных городских „Черемушках“ 60-80-х гг. Социальный патернализм, преобладавший в индустриальных общинах (так Гордон и Клопов называют СССРовские промышленные предприятия с точки зрения их внутренних отношений. Название это неправильно. В старых деревенских общинах хотя и преобладали отношения авторитарного управления, но пока община существовала и не разлагалась, отношения коллективного управления все же были весьма заметны и весомы. На СССРовских предприятиях, напротив, отношения авторитарного управления резко доминировали, а от коллективных отношений оставалась лишь постепенно улетучивавшаяся видимость. — В. Б.) наших промышленных центров, также не содержал в себе ничего от подлинного коллективизма и солидарности7. Это был скорее специфический „коллективистский индивидуализм“, естественно выраставший из государственно — патерналистского синдрома, присущего советскому сознанию (точнее говоря — индивидуализм члена авторитарно управляемой группы, естественно выраставший из преобладания отношений авторитарной собственности и авторитарного управления в обществе, разобщающих стоящих на одном иерархическом уровне членов этого общества. — В. Б.).

У крестьян, переселившихся в советские города, и тем более у их детей, родившихся в этих городах, выветрились всякие остатки традиционной деревенской солидарности (на самом деле у первого поколения горожан такие остатки сохранялись, и исчезновение их — не мгновенный акт, но процесс. Всем известно, что жители „хрущевок“, пятиэтажек, куда лучше знают друг друга, куда больше способны к минимальной взаимопомощи, а равным образом куда более склонны совать нос в чужие дела, чем жители девятиэтажек, обыкновенно еле-еле знающие соседей по лестничной площадке — и только. — В. Б.). А современная солидарность, вырабатываемая опытом рабочего и профсоюзного движения, у нас не складывалась и не могла складываться, потому что не было ни рабочего, ни профсоюзного движения, вообще никакого мало-мальски доступного пространства свободы и самодеятельности, в котором только и способна вызревать культура трудовой солидарности. В советском обществе, бесспорно, существовала способность к героической и солидарной мобилизации перед лицом реальной военной угрозы или общей физической опасности, природной или производственной. Но почти ничего подобного не было в сфере трудовых отношений. У нас не сложились нравы, наказывающие штрейкбрехерство. Наши дети не росли в атмосфере поговорок, вроде американской рабочей присказки: „что бы там ни было, никогда не иди против забастовщиков, не пересекай линию их пикетов“. У основной массы населения советских городов не было ощущения солидарности как долга, которому нужно следовать, если нарушаются права товарища, коллеги, соседа» [141, т. 1, с. 272–273].