Бостанджи-паша был доволен: лазутчики-монахи изобличены, падишах за это наградит, а Лупу не получит своего козыря.
Но Лупу тоже был доволен. Он прищемил греческим монахам хвост: турецкие секреты атаманы Войска Донского должны покупать у него.
— Куда этого? — спросил главный тюремщик надзирателя. — Всех урусов велено рассадить друг от друга, а куда? Зиндан[56] переполнен.
— Можно к одиночкам… Все равно он не понимает ни слова.
— О, верно. Мы сунем его к шуту. Пусть поболтают. Они так хорошо поймут друг друга. Если успеют.
Тюремщики захохотали.
Федор зажмурил глаза. Хорошо хоть ноги несут, не подгибаются.
"Неужто Никодим выдал? Не тронули святого отца. А может, турки про отца Никодима и не знают ничего. Зачем было всех паломников хватать?"
— Кто примет ислам, того от казни освободят, — сказал главный тюремщик.
"Я приму!" — закричало все в Порошине, но он шел и шел так же ровно и равнодушно, скрывая, что понимает турецкую речь.
Рука надзирателя легла на плечо. Остановился. Сторож вылез из темного угла, звякнул ключами. Подняли крышку. Удар — и Порошин ухнул во тьму, смрад, холод.
Упал на руки. Отшиб.
— Как славно у Мурада идут дела! — заверещал во тьме тоненький голосок. — Даже к опаснейшим преступникам подселяют. Зиндан скоро лопнет. Значит, свобода? Каменная стена, говоришь? А камень не бычий пузырь? Но ведь и падишах не море и даже не бочка. Поверь шуту, в наши дни если можно верить, так только шутам. Поверь мне, шуту, падишах скоро лопнет, как непробиваемая стена зиндана, как бычий пузырь, как взбесившееся море, как бочка. И когда он лопнет, я получу свободу, ибо следующий падишах тоже будет нуждаться до поры до времени в шутках, а значит, и в шутах… Что же ты молчишь? Ах да, чтобы заговорил ты, должен умолкнуть я. Но я не могу умолкнуть, ты первый мой слушатель за последние десять лет. Впрочем, я выступаю перед крысами. Приходится, друг мой. Самое удивительное — они слушают меня. Ну что ты содрогаешься? К ним нельзя привыкнуть первые полгода, а потом без них — как без дорогих гостей… Ах как я устарел! Ты ни разу не рассмеялся, а ведь за каждую мою шутку мне платили золотом. Когда шут прибегает к султану и кричит: "Мне жарко! На улице снег! Как мне жарко!" — ему платят медное пара, а мне платили золотом… Ты, конечно, хочешь знать, как я шутил? Вот одна из моих шуток, прославившая Коготь Таракана во взки веков. Я прячусь в самом тайном переходе Сераля под лестницу. Сижу. Долго сижу. И жду падишаха. Надишах у своей первой жены. Но вот он шествует. Ближе, ближе. Я выскакиваю и шлепаю его по заднице. Изо всех сил, звонко по падишахской заднице. Падишах немеет. Сначала от ужаса — покушение? Потом — при виде меня — от гнева. Но ведь я шут. На меня гневайся не гневайся, и тогда падишах изрекает: "Коли ты меня тотчас не рассмешишь, я повешу тебя за пупок". — "Твое величество! — я воплю в глубочайшем отчаянии. — Смилуйся! Я думал, что это идет твоя жена!" Падишах от смеха садится рядом со мной на ступеньку лестницы. Меня осыпают золотом. За что? За то, что, если бы падишах но засмеялся, я трепетал бы на своей пуповине, как паук на наутине. На этом свете, дружок, платят за страх. Мало страха — мало денег. Однажды падишах не засмеялся, и я здесь.
— Эй, шут! — крикнул надзиратель. — Ты поговори с ним, поговори. Он поймет тебя не хуже крысы. Он урус. Повесели его, а то ему скоро предстоит распрощаться с головой.
— Хи-хи-хи-хи! — завизжал шут, заходясь от смеха.
"Ради чего я должен принять смерть мученика?" — терзал себя Порошин.
Карлик-шут умаялся верещать и спал, как собачка, положив седую большую голову на кулачки.
"Ради казацкой чести? Но я в казаках недели не был. Ради имени Христа? Но к чему тогда бог осветил мой разум светом знания?"
Его вытащили из ямы до восхода. Шут спал или притворялся спящим.
Паломники стояли во дворе перед плахой, два палача готовили топоры.
— Все вы, как лазутчики, будете преданы смерти! — объявил субаши. Бостанджи-паша на всякий случай поторопил казнь, как бы кто из судей не занялся разбором дела паломников. — Помилованы будут те, кто примет ислам!
— О господи! Верую во Христа! — Старец сорвал с груди крест, поднял его над головой и сам пошел к плахе. — Богородица, дева, радуйся! Прими душу! Защити!
Сверкнуло лезвие топора. Скок-скок — катится голова по дощатому помосту.
У Порошина потемнело в глазах, шагнул вперед, сорвал крест, бросил на землю: