Выбрать главу

Пеэпу разрешено было писать оттуда четыре раза в год, не больше чем по страничке и, самой собой, по-русски. Эти письма всякий раз страшно радовали Керсти — и еще страшнее огорчали своим примитивным и как бы обрубленным косноязычием. В свой второй не то третий воркутинский год Пеэп исхитрился прислать ей парочку настоящих писем, страниц по десять, обволакивающих, дурманящих. Из одного такого письма Керсти узнала: когда Пеэп отсидит свои полсрока, а до этого оставалось еще месяцев шесть, поскольку время, проведенное под следствием, засчитывалось в срок отбытия наказания, и если за это время у него не будет нарушений режима, то он, быть может, получит право поселиться вне зоны, то есть по эту сторону колючей проволоки, и, будь он женат, жить там вместе с женой. Пеэп писал: только пусть Керсти в своих письмах не касается их будущего, это может все испортить, так как он, Пеэп, сможет изредка, если повезет, послать Керсти бесцензурное письмо, а Керстины письма, как известно, все проходят через лагерную цензуру. То есть, она могла писать ему только так: «У меня все нормально. Получил ли ты мою последнюю посылку, ту, с плавленым сыром? О получении предпоследней, с половинкой новогоднего пирога, я уже получила твое письмо. Желаю всего хорошего. Твоя как всегда Керсти».

Всякий раз, когда ей приходилось писать подобное, она была на грани отчаяния. Но это была единственная возможность дать Пеэпу знать о себе. Не считая посылок, которые она уже три года как ежемесячно посылала ему. Временами Керсти все же удавалось преодолеть себя и добавить к этим вынужденно-примитивным текстам, к тому же на языке, которого она толком не знала, какую-то свою черточку. Например, она писала: «… и кушай сам и угощай своих надирателей» — ошибка в последнем слове, естественно, не была оплошностью. И хотя островки горького веселья в обыденно свинцовой речке нет-нет да и попадались, казалось, что серые валы отчаяния все чаще захлестывают ее по грудь, по шею, до самого рта…

Как и в тот раскисший и внезапно окоченевший апрельский день пятидесятого года, к рассказу о котором мне с самого начала хотелось приступить.

Целый год страна жила потрясенная впечатлениями от мартовской высылки и в сознании того, что, как говаривали в среде фаталистов, небеса были безнадежно отверсты для повторного насилия. На сей раз говорили о двадцати тысячах. В основном зажиточного крестьянства, насколько еще оно имелось. То есть действительно зажиточных уже не было нигде. Но людей, некогда более или менее благополучных еще можно было найти. Точнее, до высылки такие еще попадались. Потрясение, вызванное тем, что теперь, в мирное время, на виду у демократических правительств всего мира, ООН и всяческих международных правовых и правозащитных институтов, людей безнаказанно загнали в товарные вагоны, было, конечно, тяжкое, если не сказать апокалиптическое.

Родителей Керсти, правда, и на этот раз не тронули, но семью Пеэпа высылка, как уже сказано, задела катастрофически. Но сколько может держаться даже самое тяжкое потрясение, открытая рана? Раны постепенно затягиваются. Ничтожные будничные заботы своей непосредственной близостью зарубцовывают их. Так что про рану в глубинах души и тела лишь изредка напоминает внезапная боль… Для самоутешения Керсти скаламбурила: «Это вспоминается в минуты, когда душа уходит в пятки — в пятки испанских сапог». И вдруг в тот неожиданно мерзкий апрельский день, на углу бульвара Тооме и Балтийского шоссе, когда в желудке и след простыл от съеденного на обед бутерброда с маргарином, когда до дому еще идти да идти, вверху, навстречу холодной тьме — крепостные стены и Длинный Германн с недвижно-черным красным стягом — навечно! — Керсти взяла такая невыносимая жалость за себя и за Пеэпа и за эту несчастную землю. Ноги у нее подкосились, и она отвернулась, прижалась лбом к плитняковой стене дома и разрыдалась. Она рыдала так безутешно, что Господу не удалось остаться безучастным.