Выбрать главу

Потом он расслышал, что клерк читает куски из «Народного соглашения», и вся злость, возбуждение и энергия разом вернулись к нему. Как?! Они и эту работу решили объявить клеветой и скандалом? Его любимое детище, конституцию страны, которую он с друзьями обдумывал, дополнял и углублял больше двух лет, стараясь довести ее до некоего идеала простоты и политической мудрости, доступного всякому здравому рассудку?

— Ваша честь, я протестую! Эта книга была напечатана открыто, с разрешения цензуры. И еще до того, как парламент издал свои драконовские постановления. Взгляните внимательно — на ней печать цензурного комитета.

— Цензор, разрешивший ее к печати, тоже понесет наказание.

— Но в книге содержится только проект государственного устройства, предлагаемый на обсуждение нации.

— И горячий призыв к уничтожению государственного устройства, ныне существующего. «Все ранее изданные законы и те, которые будут изданы в будущем, если они противоречат какой-либо части этого Соглашения, должны быть отменены и аннулированы». Что это, как не речь бунтаря? Джентльмены присяжные, вы слышали достаточно. Если вы поддерживаете власть парламента, если вам дорога честь и достоинство Государственного совета, армии, всей нации, если вы хотите сохранения мира, порядка и законности, вы не можете не признать подсудимого виновным в тех преступных и изменнических деяниях, которые были раскрыты и доказаны всем ходом судебного следствия.

— О да, джентльмены присяжные, вы слышали и видели достаточно! — воскликнул Лилберн. — Вам известно не только то, что происходило на суде, но и вся моя жизнь. Ни один человек не рождается только для себя. На каждом лежит часть ответственности перед государством и народом, и каждый должен принять на себя посильную долю. Я старался нести свою ношу, как мог, теперь ваша очередь. Английский закон облекает вас огромной властью и огромной ответственностью. Вы господа моей жизни и смерти, вас признаю я единственными законными судьями над собой. Эти же люди в красных мантиях — не более чем автоматы, изрекающие ваш приговор. Их власть для меня то же самое, что власть нормандских захватчиков, она держится на силе, а не на праве и законе. Сограждане мои, присяжные! Обратитесь же к своей совести…

Гул голосов и стук судейского молотка заглушил конец его речи. Он пытался протестовать, требовал еще времени, и ему разрешили говорить, но лихорадочная спешка сбивала ход его мысли, и фразы понеслись сумбурно и бессвязно: снова о перенесенных страданиях, о смысле «Народного соглашения», о противоречиях в показаниях свидетелей, о расстрелянных солдатах, о недопустимости военных судов в мирное время, даже какая-то чушь о том, что его разговор с комендантом происходил в восточной башне Тауэра, которая находится уже в графстве Мидлсекс и потому не подлежит ведению лондонского суда. И лишь после того как был объявлен перерыв для совещания присяжных и шериф увел его в заднюю комнату, голова понемногу начала остывать, а ясность суждений возвращаться к нему.

С горечью и сожалением думал он о том, какой должна, какой могла бы быть его последняя речь.

Пусть бы даже он говорил в ней о себе самом так же много, как и в своих книгах. Но здесь впервые была у него возможность объяснить, что делал он это всегда не из тщеславия, а лишь оттого, что свято верил: все, что происходит с ним, Джоном Лилберном, имеет значение и смысл для всей Англии, для нынешней, будущей и, каким-то образом, даже прошлой. Он чувствовал себя связанным со всем английским так кровно, что порой ему казалось: как все тело знает о боли в каком-то одном месте — в зубе, пальце, ногте, так и вся Англия должна знать о боли, испытываемой им. Ибо так же, как у тела есть руки, чтобы трудиться, глаза, чтобы видеть, кровь, чтобы разносить питание к каждому органу, но есть и нервы, передающие боль, так и в государственном теле, кроме трудящихся, изобретающих, подсчитывающих, сражающихся, руководящих, непременно должны быть люди, чьим главным назначением было бы опережающее, предвидящее ощущение боли — боли за всех. В этом он видел смысл и оправдание своей жизни, из этой веры черпал силы. О да, возможно, даже наверняка, роль, принятая им на себя, могла бы быть исполнена с большим искусством и достоинством. В одном Лондоне найдутся десятки ораторов с лучшими манерами, чем у него, писателей с более изящным стилем, полемистов с более острой логикой. Но где же они были? Почему их не было слышно? И еще надо было бы сказать о том (любимая мысль Уолвина), что, даже если левеллеры потерпят поражение, уже и то хорошо, что некоторое время им удавалось удерживать новых властителей от перехода к открытой тирании, напоминать о долге перед теми, кто добыл победу в гражданской войне. Но все это он мог говорить уже только себе. Время его истекло.