Выбрать главу

Пройдя тамбур и переглянувшись, друзья точно очнулись от чего-то потустороннего, незначительного, что волновало их и они держали на уме до сих пор. И больше покамест не толковали ни о чем, шагая к ночным ротным помещениям — так называемым кубрикам.

III

Никогда нельзя предугадать что-либо с точностью. Ни повествовать размеренно о чем-нибудь. Ни в каких придуманных квадратах — белых или черных. Ветер над планетой ходит, все с собой уносит; оставляет нам загадку, пелену. Одно верно: люди мельтешат от пресыщения.

Был кубрик, были голоса — играли сослуживцы в карты.

— Второй ход — симфония! Почти Бетховен.

— Ну, ладно, ребятушки, не огорчайтесь.

— А сто сейчас? — Нелюбин, старшина второй статьи, не выговаривал букву «ч». — Труба?

— Ералаш. Свои не брать! Свои не брать!

— В ералаш, говорят, можно со всего ходить.

— Ах, ход мой?

— Да.

— Мой?!

— Да, твой, парнишка.

— Ну, король сел.

— Пока воздержусь.

— Что там — трефа?

— Козырнули. Козырнули.

— Я почему и сказал: своих бейте всегда.

— А-а, сто ты, Иван, делаешь?

— Что я делаю? С бубей я пошел.

— Ой! Ой! Ой! Мой Ванюшка…

«Дорогой! Милый Антон! — перечитывал Кашин найденное среди бумаг письмо Пчелкина. — Нет мне оправдания, и я их не ищу. Твои письма — моя молодость.

Ах, дорогой мой! Мне важны не слова, а сама бумага, запах, вещь, к которой прикасался человек. Душно мне, мне всю жизнь душно. Радость милая, где ты? Всю жизнь жду… Жду, не хотелось бы писать тебе, зачем? Ясно и так. Дорогой мой, я прожил вроде много лет, а все кому-то и что-то должен, страшно, я боюсь жить! Я все должен. Внешне мы вроде такие же как все; да такие же, конечно, мы не исключение. Я понимаю: о многом ты спрашиваешь, я о деле не могу говорить и хочу да не могу. Какие у нас дела? Жить, понимаешь! Все так называемые «страдания», «дела»… Какие дела? Я не понимаю. Я их не умею делать. Все, все я понимаю: и поэтику, и «муки» понимаю; это и должно быть, и это все, все придет, пройдет и останется чистота. А «должен», «обязан» тоже будут, только цена им будет другая. Переоценим — дело времени. О многом говорить рано, не время; это — не двусмыслица, а просто некоторое само приходит с возрастом. Понять сухо, разумом можно, а трогать не будет.

О многом я хотел бы говорить, да без жеста и лица ничего не скажешь».

Рядом неугомонно картежничали товарищи:

— Нет, сегодня я ничего не соображаю — хожу не с той.

— Трефа? Я теперь буду держать…

— Ты же сдавал, Ванюшка.

— Нет, он козыри назнасал.

— О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.

— Я не уверен.

— Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это — отдаю.

— Раз-два-три.

— У тебя ничего нет, салага?

— Нет. Чист.

— Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!

— Сто пятьдесят, сто восемьдесят шесть…

— Постой. Может, вторая взятка была?

— Ну, молодежь зеленая! Кто сдавал? Бетховен?

Кашин развернул другой оборванный по краям нестандартный лист письма Пчелкина с прыгавшими строчками, стал дочитывать.

«На днях был в Москве, зашел к своим друзьям. Посмотрел выставку Всесоюзную и еще что-то в Третьяковке. Сейчас там нет ничего: ни Врубеля, ни Нестерова; Коровин, Серов зажаты; зато много Маковского, Шишкина. «Новое в искусстве», картинки… Оказывается, я зря старался — ничего не нужно: ни колорита, ни образа; надо писать все отдельно — лица, волосы, глазки, капусту и проч. И как можно глаже и яснее. Кому как, я же кроме великой неприятности ничего не чувствую, а особенно верх безобразия — это работы новых модных прикормленных портретистов. Бог с ними! Это очередной загиб.

Труд писателя очень сложен. Его, как обычно, не понимают. Сюжет ясен, а основа, колорит, запах, или «душа», не понятны. Во всяком случае понятны очень немногим. Да это и во всем. Но все-таки картина «ясней»: кто на кого и с кем — разберут. Музыка — вальс, марш — тоже даны в примитиве. Ах, я не говорю: Рембрандт! То тухнет, то горит; свет, таинственная тень, многозначительность — мир, грезы. Духовно огромная его жизнь. А сколько слов о нем? Пустые слова. Это жизнь! Жизнь человечества в нем. И я там, я понимаю, я рад, мне легко умереть; я понимал, понимаю духовную красоту. Господи! Я выше всех; я понимаю! Прав ли я? Спорно? Возможно! Но я таков.

Сказка, сказка окончилась, природа сказала слово предумирания; это — символ человеческой осени, осень в жизни человека. Мир особенно богат красками осенью, человек должен быть в свою осень богат благородством. А там зима — жить и гордиться человеческими поступками на благо милых, себе подобных. Вряд ли будет противоречием, если научишься ненавидеть; в обществе людей это, пожалуй, необходимо. Я лично не умею, не принять и отрицать могу.

До свиданья, дружок мой! Прошу заранее извинения, ведь это только слова. Только ли?

Весь твой Павел».

«Значит, о любви он написал в другом письме…Нужно непременно найти и прочесть», — успел только подумать Кашин, как дневальный у входа в роту прокричал команду: «Смирно-о-о!» И моментально картежники, сиганув, рассыпались по углам.

В помещение быстрым шагом вошел взволнованный капитан Смолин, в черной шинели и фуражке, — молодой, статный и сильный, со строевой выправкой, красавец — мужчина, приводивший тем в трепет не одну женскую душу.

Сюда, в часть, нагрянул неожиданно сам адмирал.

Там, за окном, на внутренний асфальтовый плац из-под арки, — Антон понаблюдал, — вылетели одна за другой, шурша, перемещаясь и развертываясь на ходу, несколько легковушек и остановились сразу. Одновременно дверцы у всех автомашин открылись и одновременно высыпало из них много важных морских чинов в зимней одежде. Полукольцом они, — в центре, видимо, были самые важные лица, — двинулись вперед, в глубь двора (не к начальственному корпусу), достойно и почтительно-предупредительно, наверное, говоря друг другу что-то очень важное. Тощий майор в каком-то замешательстве пересекал эту свиту. Однако его обгонял уже кап-один Зимин, командир части; он, одетый по-зимнему, с испугом и страхом, оттого что замешкался, теперь легко бежал вслед прибывшим, идущим. Вот он догнал, приблизился к ним и зычно закричал (но стекла в окнах не задрожали): «Смирно-о-о!» Адмирал остановился, развернулся, и кап-один, взяв под козырек, отрапортовал ему.

А Антону почему-то с необыкновенной ясностью и сочностью представился его сегодняшний сон, отчего он проснулся ночью.

Антон полз по снежной целине.

Застрочил пулемет, зацвикали пули. И он рванулся к белевшему обрыву-траншеи, чтобы укрыться от обстрела, спастись…И руками уперся в пол, свесившись с постели. Белел же сильно в свете луны край простыни, сползшей под ним с кровати. Рехнуться можно от таких преследуемых снов…

Это-то ведь после балетного спектакля и ладного разговора с Оленькой…

IV

Отныне после встречи с Оленькой в сознании Антона Кашина ясней определились все понятия о том, что может быть наизначительней и состоятельней для него самого; потому он даже в действе театральном, виденном им, не находил убедительно желанной гармоничности, как мог предположить, в отличие от, вероятно, несомневающихся ни в чем закоренелых знатоков, мало что определяющих в жизни, но нежелающих то знать. Он точно было поддался вновь обману в своей доверчивости, пока не раздвинулся роскошный занавес; там-то, за ним, по сути не было ничего необычайного, кроме чего-то условно-нарисованного и постановочного в известных позах и ракурсах; да, не было, пожалуй, безупречно вершинного зрелища, такого, чтобы вмиг восхищенно замереть, как бывает порой при наблюдении естественных природных явлений. Да этого Антон и не хотел никак. Просто на поверку становилось вполне-вполне очевидным, что он был не готов воспринимать все так, как кем-нибудь предлагалось и считалось общепризнанным, эталонным, видимо. У него возникло какое-то внутреннее рассогласование и с собственным представлением о том. Сильнее всего его взволновала не мелодичность классической музыки, а замеченная им (издалека-то) худоба у иных балерин, у которых видно выступали ключицы, ребра. Это не могло не вызывать у него привычной жалости к ним, танцующим бедняжкам…, и несомненно мешало восприятию красоты танца.