Посмотришь с горы — копошится суетливая жизнь, выяснивается над соломенными крышами высокая колокольня церкви, невдалеке из-за зелени краснеют кровли барского строения; повсюду житейский беспорядок, припахивает дымком; сойдешь вниз — одна лазурь высокого неба, да синева чуткого бора, да голые ребра песчаной горы… Хорошо было это место! Мы оба любили приютиться в тени низменного берега, любили смотреть без цели вдаль и, прислушиваясь к тихому плеску, думать разные думы…
Однажды (несколько дней спустя после кстовского пожара), мы пришли рано. Еще не было полудня. Солнце то пряталось за круглые облачка, бычками кочевавшие, то проливалось вдруг радостно и золотисто. Неуловимые тени бродили в воздухе и пропадали незаметно. Низкие ветви березы, легонько вздрагивая, качались над рекой, задернутой мелкою рябью; низко над нею носилась взад и вперед юливая ласточка, хватая на лету зазевавшихся мух. Что-то копошилось в траве, робко шуршукая сухими листьями… Какие-то неизъяснимые звуки начинались повсюду и замирали мгновенно… Вдруг сорвал ветерок, свет брызнул так ярко, что и облаков не стало видно, — настал полдень. Пропала рябь над водою, и встала она прозрачным стеклом, словно застыла, только чаще всплывали на поверхность мелкие кружки: рыба играла. Все стихло, все притаилось на мгновение, и в это мгновение тишина полная и всеобщая водворилась повсюду. Потом вдруг все зазвенело, зашевелилось и понеслось обычною стезей: уже близился вечер…
Куроедов, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами… Но, может, вам угодно, чтоб я изобразил его портрет? Извольте.
Это был небольшой человек сухого сложения, с большим, однако не безобразным, черепом и длинными, прямыми волосами. Его нельзя было назвать красивым (впрочем, мужчина, мало-мальски не походящий на черта, — уж «ничего себе»), но у него были умные, хоть и небольшие глаза и губы, очертанные мягкими, правильными линиями. Ему было лет тридцать или около того, но жизнь уже потухла в нем, сгинула в бог знает как проведенной молодости. Куроедов был как все люди, ничем, ни одной йотой не опередивший нашей цивилизации, разве тем, пожалуй, только, что, глумясь над всем, он глумился и над самим собой. Он либеральничал, как все, толковал о пользе, сам никому решительно не был полезен и ровно ничего не делал. К людям и к жизни относился отчасти сатирически и читал довольно много.
В то время, как он лежал с неподвижно открытыми глазами, созерцая, вероятно, великую тайну творения, совершающуюся перед ним в стройной и неподвижной гармонии, а я, держа ружье наготове, не спускал глаз с хвоста собаки, что-то зачуявшей в камышах (тут водились дикие утки и гаршнепы), в то время вдруг всплеснулось где-то, зашелестел густой камыш, и широкие листья с белыми цветами, пластами держащиеся на воде, закачались от разбежавшейся струи. Минуту спустя выползла лодка с поднятыми веслами. В ней было двое. Девушка лет восемнадцати, накрытая белым платочком, задумчиво перегнувшись через край, вола рукой против течения. Она не смеялась, даже не занималась брызгами, обдающими ее тонкую, обнаженную по локоть руку, не поправляла волос, перепутанных набегающим изредка ветром, и ни на что не обращала внимания. Она пела — и голос ее замирал в воздухе:
Она оглянулась, провела мокрою рукой по волосам, и опять наклонилась к воде, и опять запела.
Толстощекий мальчуган в нанковом казакинчике правил веслами. Он греб изо всей силы, упираясь в дощаную перекладину коленкой и отваливаясь во весь рост. Казалось, участие в прогулке молодой «барышни» доставляло ему неизъяснимое наслаждение: встряхивая блестящими, рассыпчатыми волосами, он усмехался во весь рот, когда девушка взглядывала на него своими задумчивыми глазками, и с удовольствием мигал в остальное время, когда она отворачивалась.