Она нецеремонно нагнулась к его рукаву.
— Кроме шуток, — сказал Овчаров, смягчаясь и скромно отодвигая свою руку, — вы должны мне сказать, что у вас случилось.
— Я же вам говорю — ничего. Только с того дня, как вы приехали, тетенька дуется и сердится на всех, и никто не добьется толку, за что. Я-то не добиваюсь, но маменька. «Я вас стесняю; мое присутствие вам неприятно» — вот и все. До вас она этого не говорила — куда!.. А я догадалась, отчего она такая.
— Отчего?
— Она в вас влюблена.
— Так пусть страдает! — вскричал Овчаров со смехом, но сильно обиженный.
— Вы — что же? — спросила Оленька, подметив его душевное движение. — Ведь не вы влюблены, а она. Конечно, заграничный барин и старая святоша, оно, правда, вместе ужасно смешно. Да ведь Анна Ильинишна говорит, в нее и не такие, а лучше влюблялись. Чем вы обижаетесь?
— Нисколько, что вы? Только это, конечно, — одна ваша фантазия.
— Что бы то ни было, — прервала его Оленька невозмутимо, — только Анна Ильинишна дуется. Встанет поутру, набьет себе лоб на поклонах, разбранится с Палашкой, придет к чаю в виде жертвы, съест за четверых и тотчас — за коврик или за божественную книжку. Книжка — вверх ногами, да все равно. Маменька принимается ублажать: «Что вы, сестрица, да что вы…» А тетенька в ответ — только одно: «Такая-то графиня меня ласкала; у такой-то княгини сервизы серебряные…» И все с шпильками, с намеками… Мы не виноваты, что мы — не графини! Да наша фамилия почище иной графской; мы — не какие-нибудь оберофицерские, вон как Машенька с Катенькой Барабановы… Ездили мы третьего дня в город, чтобы ее угомонить. Жеманилась, жеманилась, а все-таки села в тарантасе на первое место. Тут опять — и нервы у нее, и едем-то мы в кошелке… Оно, правда, стыдно; я всегда прошу слободой объезжать до дядюшки Павла Ефимыча, а не большой улицей. Повели тетеньку в лавки. Маменька купила ей бареж-кринолину[58] на платье — прелесть, модное: наши аристократки носят. Тетенька сама покраснела от радости, а ведь едва поблагодарила! И какая еще! Денег, верно, пропасть — нет того, чтобы маменьку подарить. Вечером повели ее в городской сад. Три часа мы собирались; это тетенька все лоб белила, там у нее село что-то. Конечно, на нее никто и не поглядел. А уж зато как мне было весело! И что я там подслушала про одну барыню!..
— Сплетню, видно, любите, Ольга Николавна?
— Люблю. Ну, что же?
— Ничего. Дело — женское, безгрешное.
— И очень люблю. Слушать — всегда слушаю, а сама никогда не сочиняю. На другой день повезли мы тетеньку к обедне в собор. Вот умилялась-то она! А на публику все-таки глазела… После обедни — гляжу — летит моя тетенька вперед, к архиерею. И кулаками работает, и квартальному кричит: «Проводи, я — такая-то…» Срам просто. Однако подлетела, и тут — в разговоры, и чуть не в слезы… Я не знала, куда деваться… Удивляюсь, как он-то мог говорить с такой дурой…
— Я вас остановлю, — вдруг сказал Овчаров серьезно и положив ей руку на руку. — Вы извините. Я вижу вас в другой раз, и в другой раз вы довольно легкомысленно трактуете о духовных особах. Разве это хорошо? Что можно мне, например, человеку взрослому и других понятий, скажу прямо — человеку неверующему, то не приходится женщине. Наше дело — разум и осуждение, а ваше — смиренная вера. Это нейдет к женщине. У вас нет уважения к представителям вашей веры…
— И бог знает, что вы говорите! — вскричала озадаченная Оленька. — Какого у меня нет уважения? Что такое вам можно, а нам нельзя? Я вас не понимаю.
— Не хитрите. Вы самолюбивы и обиделись. А я говорю правду. И еще скажу, хоть вы сердитесь, не сердитесь — вы — ригористка. Тетенька ваша имеет слабости: ну, любит духовных особ, ну, там, нервозна и прочее. Надо объяснять себе эти вещи воспитанием, положением, и всякую вещь надо объяснять себе. Надо подходить осторожно ко всякой личности, многое прощать. Вообще, надо щадить чужие слабости, чтобы и нас щадили…
— Эраст Сергеич, — сказала Оленька, выслушав внимательно, и засмеялась, — вы сейчас что-то другое говорили… недавно… Вас, верно, муха укусила. Признавайтесь. Вы рассердились с тех пор, как я помянула о любви тетеньки? Так, что ли?
Овчаров сконфузился.
— Вы — дитя, — сказал он, скрывая досаду поцелуем на ее руке. — Вы мало вообще понимаете, а самую себя еще меньше. Да и вникать ни во что не хотите. Молодость, лень. Я и сам, как педант учитель, коснулся серьезных вопросов не вовремя… Лучше скажите, что еще тетенька? Что еще было в городе?