Потом он сообразил… призывать ли прощение неба?.. что теперь эту любовь хорошо было бы вызвать немножко наружу, благо так удобно и из коляски уйти нельзя — не то что пешее хождение в поле, где она умеет так прытко убегать вперед. И ей будет весело; девушки — глупые трусихи; они сами заранее не знают, как бывает весело потом, когда проговоришься… Тогда ей можно будет дать… ну — то, что можно, крошечные предвкушения любви, ни к чему впоследствии не обязывающие. И благо же она — такая ветреная, забывчивая, кажется, неспособная скомпрометировать ни себя, ни другого глупыми вздохами и слезами… Впрочем, это-то она будет про себя помнить… Ей будет весело; ну, да и ему будет нескучно.
И, наконец, уже ничего не соображая, он поглядывал на ее тюлевое канзу, с которого упал бурнус. Овчаров вздумал его поправить.
— Благодарю вас, не надо. Жара такая! — сказала Оленька, сбросив его опять.
«Кокетка!» — подумал Овчаров.
— Ольга Николавна, за что вы на меня сердитесь? — спросил он неожиданно.
— Что вы? И не воображаю.
— Вы не хотите со мною говорить.
— Ах, полноте, пожалуйста, — возразила она немного сердитым голосом. Эти слова напомнили ей, что сто раз в подобных терминах была вопрошаема Анна Ильинишна, и как ни легко смотрела на эти сцены Оленька, и они успели ей порядком надоесть.
Припомнив, Оленька вдруг пришла в дурное расположение духа. Она подумала, что вот прошла половина лета и что этим летом ей вовсе было невесело. В город почти не ездили, во-первых — от недостатка в деньгах, а потом явилась кутерьмить противная Анна Ильинишна, для которой сидишь дома. В деревню никто не заглядывает… Один вот этот торчит знатный барин с своим диетным супом да с своими премудростями.
Овчаров между тем глядел-глядел на нее и повторил вопрос.
Оленька вспыхнула.
— О чем же я буду говорить с вами, Эраст Сергеич? — сказала она резко, но сдерживаясь. — Ведь вы просите, потому что вам не с кем больше говорить. А я что скажу? Вы видите, как мы живем, — что же тут интересного? Мы — вовсе друг другу не общество, ни вы для меня, ни я для вас. Я люблю, чтоб было весело, а вы — нет. Вы все на свете выучили, а я ничего не знаю. Что в Париже, в Москве делается — я не знаю. Книжек ваших я не читаю, не понимаю и понимать не хочу. Еще что? Разве об Анне Ильинишне говорить?.. Я лучше бы пошла подралась с ней, если б моя воля…
Овчаров упал с неба. Только отчаянный фат или сумасшедший мог принять за dépit amoureux[66] этот монолог, произнесенный с самым твердым и откровенным взглядом.
Овчаров выслушал и отвечал, пожав плечами:
— Как вам будет угодно.
И опять версты с две они проехали молча.
— По крайней мере, допускается ли мне заметить, что вы скучны? — спросил Овчаров. Он передумал кое-что. Обращаясь с этим вопросом, он поглядел на Оленьку уже совсем не тем глубокомысленным Овчаровым в панаме, который до сих пор торжественно сидел по ее левую сторону.
— Кто же вам мешает? — отвечала она, улыбнувшись. Дурной стих начинал с нее сходить.
— Как кто? — возразил Овчаров весело и лукаво. — Вы меня сейчас так запугали… Право. Вы меня расписали таким пугалом учености и серьезности, что мне хоть о ту пору — бежать… Вы что смеетесь? Вам хорошо, а каково мне? А я, бедненький, и в помышлениях не имел не только что серьезное, но смысл имеющее: до того мне хотелось наболтать вам веселого вздору…
— Уж будто бы? — сказала Оленька, не совсем доверчиво качая головою на мину школьника, которую он скорчил очень элегантно и удачно.
— Да так; я вам говорю.
— Ну, болтайте ваш вздор.
— Не смею, — возразил он, весело поднимая взор к небу.
— Да ну, болтайте же! Все, что хотите!
— Все?.. Нет, то, что мне хотелось бы сказать, уж я, конечно, не скажу, — отвечал он значительным тоном.
— Отчего?
Он не отвечал, но посмотрел на Оленьку пристально.
«Что бы такое? — подумала она. — Напрасно я ему нагрубила; теперь он ничего не скажет».
В ней сильно затронулось любопытство. Вообще она была очень любопытна. Овчаров все более и более делал непроницаемую мину. Оленька стала кокетничать, приставать, наконец мучиться, чем бы задобрить соседа. Тот молчал и только улыбался.