— Что ж зима? Зима — очарование. Вы ее и не почувствуете, зимы. Мягкая шубка, покойная карета, теплая ложа, уютный кабинетик с коврами и камином, греть ножки. У меня латании вот с ту вашу березку. Цветы пустяков стоят; вот такая горка гиацинтов.
— Гиацинты? — повторила, входя, Анна Васильевна.
Александра Сергеевна бросила на нее быстрый взгляд.
— Все, как вы приказали, — ответила Анна Васильевна наивно, не поняв этого взгляда и опять обратилась к Алтасову: — Вы говрили о цветах. Скажите, извините мое любопытство: правда ли, что в Петербурге камелии в рост человеческий?
— Есть-с, — ответил Алтасов, усмехнувшись.
Александра Сергеевна откинулась на спинку дивана.
— Говорят, целые рощи? Но это с ума сойти, когда зацветут! Уж, конечно, царские?
— Нет-с, и у частных людей.
— Только у меня и зависти, что к цветам, грешница! — воскликнула Анна Васильевна в восхищении.
— Этих рощ уж нет, — отозвалась Александра Сергеевна, — балы там давали; погубили освещением.
— И без них есть еще что посмотреть, — заметил Алтасов.
— Я ведь знаю, была, видела.
— И нет желания взглянуть еще раз… и не одной? — договорил тихо Алтасов.
Она почти улыбнулась, уж хотела что-то сказать; Анна Васильевна перебила ее.
— А бывает и так, что и не видал, да нет желания видеть, — сказала она Алтасову.
— Конечно, кто не любит, не понимает хорошего, кто ленив подумать.
— Нет, и любишь, и понимаешь, и не ленив, а просто вот верю, что все хорошо, воображаю — и довольно с меня.
— Любопытно было бы объяснить это! — сказал Алтасов, не оглядываясь на хозяйку; ему мелькнула только ее рука, стучавшая по столу.
— Что же, это просто, — продолжала Анна Васильевна, — думаешь себе: всего хорошего не пересмотришь, а в воображении оно даже всегда лучше.
— Как, природа, искусство, роскошь, развлечения, наслаждения — вы думаете, что вообразите их лучше действительности?
— Искусство и природу? Нет, это было бы глупо, — ответила она безобидно, — хоть я и не знаю, могу ли я больше их полюбить, чем теперь люблю; я описания читаю не начитаюсь… Но роскошь, удовольствия… Знаете, — заговорила она, вдруг как-то растроганная, — когда тихо, покойно на душе, добрые люди есть, право, ничего не хочется.
Она увлекалась и конфузилась.
— Стало быть, вас тоже не манят ни Петербург, ни Европа, которую так хорошо вытвердили ваши ученицы? — спросил Алтасов.
— А пожалуй, и так, — ответила Анна Васильевна. — Мило, дорого свое, простое. Все бы нам за море, а кругом себя и не смотрим. Жалко, за что же? Видели сегодня, что такое на небе делалось после грозы? И золото, и розовое… А какую музыку птицы подняли!.. Да боже мой, на что мне опера… Ах, да, Александра Сергеевна, мы на троицын день сбираемся в машковский лес.
— Счастливого пути! — сказала Александра Сергеевна.
Алтасов взглянул на нее.
— Вы видели «Pardon de Ploërmel», «Динора»?[175] — спросил он.
— Нет.
— Вот так лес! И поток, в который она падает… И эта трогательная сцена, когда безумная девочка пляшет со своею тенью!
Ему не отвечали. Анна Васильевна неслышно убирала со стола, потом принесла работу и села. Александра Сергеевна уже раскаивалась, что дала волю своему дурному расположению духа, и думала, как бы поправить дело, что бы такое спросить, показать… Алтасов оглянулся на работу Анны Васильевны.
— Хорошо? — спросила она, расстилая полосу роскошного вышиванья.
— Да, пожалуй, красиво, — ответил он небрежно.
— Видно, что вы — знаток, — продолжала она весело. — А это для вашего Петербурга. Заказ. Моя школа постоянно для Петербурга работает. Обираем мы таки его порядочно, но это и хорошо; девочки небогатые зарабатывают.
— В каких-нибудь углах Петербурга это, пожалуй, сойдет, — возразила Александра Сергеевна, — для общества есть заграничное.
— Ну, и наше сойдет за заграничное, — сказала, смеясь, Анна Васильевна.
— О чем вы задумались? — спросила Александра Сергеевна Алтасова.
— Странно, — сказал он, тоже лукаво улыбнувшись и как будто извиняясь, — вот сейчас два слова о лесе, о пляшущей девушке, а затем это вышиванье напомнили мне… Ведь вы — не смиренница, не карающая добродетель… Вы это доказываете! — прибавил он вдруг серьезно и резко.
— Что ж далее?
— Мне бы хотелось покаяться вам! — ответил он и также внезапно громко засмеялся.
— Кайтесь! — произнесла Табаева, едва шевельнув губами.
— О, но ведь покаяние не бог знает какое, — продолжал он, — прегрешения не было; всего-то-навсего полчаса восхищения хорошенькими глазенками, тоненькой ножкой на каблучке… Только, ей-богу только! Я на мгновение позавидовал ближнему и тут же почувствовал, что это нам…
Он похлопал по своему карману и засмеялся.
Но его не ободряли на дальнейшее покаяние. Лицо собеседницы снова омрачилось; выражение тусклого недовольства сделалось определеннее, углы рта сжались сосредоточенно, почти гневно.
Алтасов это видел.
— Так-то, добрый друг! — заговорил он. — Вот вам пример, что случается с человеком, когда он один, среди лихорадочной, пустой жизни, когда он живет не сердцем, не умом, а так… перелетными интересами дня. Разобраться в себе, в своих чувствах, в том, что перед глазами, — не с кем. Человек и дурачится. Ему и лезут в голову вздоры. Дальше и дальше — он втягивается; он чувствует, что гибнет, но… гибнет. Так погибнуть очень легко. А будь родная душа, к которой можно было бы прийти отдохнуть, от которой можно было бы услышать слово, которая руку подаст… ну, за уши выдерет… Эх, не хотите вы это понять! — Он встал и расхаживал. — И смешно, и глупо; и двадцать раз скажешь себе, что глупо. Но что ж делать-то? Жизнь, среда!.. Дайте тихий угол, образованное существо… не педантку, не жеманницу, не деятельницу — упаси от них боже с их педагогией, физиологией!.. Не такую, что отуманит, а потом, когда прозришь, совестно станет пред самим собою!.. Ну, дайте! И не будем мы теряться. Поглядим-поглядим на эти фантасмагории, на какую-нибудь мамзель Ада, и посмеемся вместе с существом истинно дорогим. Она внушит нам лучшие стремления, она озарит наше существование. Да что! И не взглянем тогда, не захотим, не вспомним всей этой мишуры, всей этой… этого измельчания! А теперь что из нас делается?
Алтасов говорил будто сам с собою. Последние слова он произнес, упираясь головой в притолоку балкона, и, кстати, затворил его.
Анна Васильевна оглянулась, подвинула ближе свечу и стала вырезать решетку на кисее. Александра Сергеевна, потупившись, нервно сжимала свои пальцы. Она забывалась: движение Анны Васильевны будто разбудило ее; ее глаза сверкнули, щеки слабо зарумянились. Ей вдруг подумалось: почему она не живет здесь одна?..
— Что вы там делаете? Подите сюда! — сказала она Алтасову.
Ее голос дрожал. Алтасов подошел сумрачный. Он, кажется, бледен. Он думал, что это идет к нему. Как он сказал? «Улыбка озаряет существование»? Кажется, так?
— Сядьте. Рассказывайте!
— Приедете в Петербург? — спросил он.
— Посмотрим. Ну, посмотрим. Садитесь, рассказывайте!
— Что?
— Все. Ведь я не знаю, как вы живете. Все.
— И глупости?
— Их прежде всего.
Алтасов покачал головою.
— Славная вы! — сказал он, вздохнув и садясь. — Да, вам — понимающей, всепрощающей, чистой — не мешает знать и эти глупости. Не мои, не мои, право, не грешен! — вскричал он, добродушно и грациозно-комично. — Я только тем грешен, что не закрываю глаза. Ну-с! Как мне живется? Скверно… Не в материальном отношении, — прибавил он поспешно, — но все-таки нельзя сказать, чтобы было нечувствительно размолвкой с редакцией выкинуть тысячи три-четыре из своего бюджета.
— Зачем вы это сделали? — сказала с упреком Табаева.
— Не мог, не мог иначе. Дело убеждения, и этим все сказано! Но это в сторону. Без занятия я жить не могу. Я скучаю. Я люблю определенный час труда, отдыха… словом, я — человек семьи, человек угла и люблю самую формальность порядка! Я взял службу, чтобы хоть утро сидеть на службе. Но это не удовлетворяет, понимаете?! — почти вскричал он. — Потребность духа…