Выбрать главу

Но вернёмся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.

Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощёчину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.

— Putacca! — кричал он вдогон.

Возмущён был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:

— A-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живёт точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли…

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстранённым и тихим.

— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.

Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостаёт чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я всё забыл — все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.

А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.

Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.

Я старался не обращать внимание на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.

Путешественник у Карамзина лишён изумления — он всё знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нём Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.

Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.

Карамзин в споре Россия или Европа замечал оптимистично: «Россия есть Европа».

Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились, и изменились правила.

Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими.» Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.

Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее.

Так мешаются дорожные звуки в памяти стук колёс, звяканье ложечки в стакане, гудение самолёта, расталкивающего воздух.

Причём Карамзин писал, совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить верх на верьх.

Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнёс по поводу Испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.

Во всяких учёных книгах говорилось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.