А в лагере тем временем шла обычная повседневная суета. Готовили ужин, гнали на водопой лошадей, кто-то куда-то бежал, выполняя чье-то приказание. Но впервые в жизни Кутузов не ощущал никакой связи между собой и подчиненной ему армией. И знал, почему: всем уже известно о его решении сдать Москву. И главнокомандующий больше не герой для своих солдат и офицеров, а тот, кто навлек на них позор. Легко представить, что говорят о нем сейчас за глаза: презирают и поносят на разные лады. И горько сетуют на то, что государь отдал ему бразды правления: будь во главе армии храбрец Багратион, тот не довел бы до такого бесчестия.
Но Петр Багратион мучается сейчас в лазарете, обреченный на верную смерть. Не позволив докторам отнять перебитую осколком снаряда ногу, он охвачен антоновым огнем, и дни его сочтены. Неужто и он перед смертью пошлет проклятие своему старому боевому товарищу? Как проклинают его сейчас те, кто только что покинул военный совет. Кем, любопытно, величает его Беннигсен – трусом или подлецом? И Дохтуров, наверняка, вторит ему слово в слово. Ермолов же должен с возмущением вспоминать, как утром сегодняшнего дня он, Кутузов, прилюдно демонстрировал намерение защищать Москву. (Да, но что ему оставалось делать? Не раскрывать же загодя свой замысел!) И, очевидно, все хором негодуют по поводу того, что даже протокол совета никто не вел: к чему он, если фельдмаршал уже принял свое позорное решение, и выслушать мнения соратников было для него пустой формальностью?
Итак, от него отступились все. Нет ни единого человека, который понял бы его или поддержал. Даже те, кто на совете высказался в пользу оставления Москвы, сознавали вынужденность сей меры и в глубине души, наверняка, сокрушались, что фельдмаршал продолжает отступление после всех жертв Бородина. Нет, ему не у кого искать поддержки и не на кого опереться. Хорошо еще, что он не известил императора о самолично принятом решении оставить столицу! Иначе пару дней спустя получил бы приказ об отставке.
Кутузов вернулся в избу и уселся в горнице поближе к печке. Хотелось тепла, но хозяйка не догадалась, или же поскупилась подбросить в огонь поленьев. Фельдмаршал сам отворил заслонку и принялся раздувать еле тлеющее пламя. Он огляделся в поисках дров, но не обнаружил ни единого смолистого бруска.
Тогда он сел на табурет, прислонился к печи спиной и закрыл глаза. «Боже, чем угодно испытывал ты меня, только не одиночеством. Оттого и не знаю я теперь, как нести сей нежданный крест. И в самые черные минуты меня всегда окружали верные сподвижники; даже мрак Аустерлица и смерть зятя, и помышления дочери о самоубийстве помогли мне вынести они. А как оставался я наедине со смертью, приходила Василиса, и вдвоем удавалось нам устоять. Но теперь я один. Отверженный. Не хуже ли это, чем смерть? По крайности, ничем не лучше. И спасенья от этого нет».
В дверь постучали, и Кутузов позволил войти. На пороге появился его адъютант:
– К вам дама, ваше высокопревосходительство!
– Дама? – усмехнулся Кутузов. – Что, смерть за мной пришла?
– Никак нет, – как и все в армии угнетенный происходящим, не воспринял шутки офицер. – Госпожа Благово, Василиса Филаретовна.
Тут адъютант с изумлением увидел, как преобразилось лицо фельдмаршала. К нему вернулась жизнь, румянец проступил на его щеках, и даже потухший правый глаз в этот миг казался зрячим.
– Проси! – с хрипотцой в голосе приказал Кутузов. – И пока она не выйдет, с донесеньями никого ко мне не пускать. Пусть бы и сам Наполеон пожаловал мира просить – никого, слышишь?
– Так точно, ваше высокопревосходительство!
Кутузов быстро поднялся, сделал несколько шагов к двери и, сдержав себя, остановился на полдороге. Как влажны стали руки и сухо горло! Неужто чувства, давно оставленные за ненадобностью в прошлом, вернулись к нему? Тем временем адъютант вновь отворил дверь, и вошла Василиса.
Она тоже сделала несколько быстрых шагов ему навстречу и так же, как и он, замерла на полпути. В первое мгновение женщина решила, что ее по ошибке привели к кому-то другому. В памяти ее и видениях Михайла Ларионович всегда представал таким, каким был в час их прощания – тридцатилетним. Проведенные же в разлуке тридцать пять лет, Василиса как-то не принимала в расчет. Тот, кто стоял перед нею сейчас, вызывал у женщины непривычное чувство – робость. Он был величествен (другое слово не приходило на ум), вдвое крупнее себя прежнего, с царственной осанкой и привычкой повелевать, отраженной в лице и манере держаться. А невидящий правый глаз его с приспущенным веком заставлял ее робеть еще больше, будто свидетельствовал о том, что фельдмаршалу достаточно и одного ока, чтобы увидеть собеседника насквозь. Годы лишили Кутузова былой привлекательности, но величие, всегда проступавшее в его облике, достигло сейчас своего апогея.