— А мене ж, Лялю, «Шума»! — волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.
«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…
— «Шум» иде! «Шум» иде! — говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетённые руки.
Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошёл вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:
Песня становилась всё звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли ещё более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:
Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:
Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…
— Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! — аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.
Её никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал её с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.
— Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, — говорила запыхавшаяся нянюшка.
— Что ты, няня! Ох! — встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.
— Точно, родимая, радость, чу, бог послал…
— Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?
— Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, — усмехнулась пани Дорошенчиха. — Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?
— Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! — обиделась старушка.
— Так что же? Сказывай, няня, не томи! — тревожно спрашивала Брюховецкая.
— Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привёз, и грамотки с им…
— Ах, няня! Что ты! Ох! — скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.
— Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, — бормотала старушка, разводя руками.
— Вже-й сторонка! — улыбнулась Дорошенчиха.
— Так идём, няня, скорее… Гришутку взять надоть, ах, господи!
Все заторопились. Только Гриць никак не хотел расстаться с своей почётной ролью «Шума». С плачем он был стащен с девичьих рук и насильно уведён домой.
— Я не хочу москалём буть… я не хочу боярином буть… я буду козаком… у москалив бороды… я не хочу бороды, я хочу вусы… не давайте мене москалям, — капризничал Гриць всю дорогу.
— Добре, добре, Грицю, — подзадоривала его весёлая Дорошенчиха, — ты у нас будешь гетьманом.
— Ни, не хочу гетьмана… я буду «Шумом»… — Так Гриць н остался при своём мнении.
Глава IX. ГОНЕЦ ИЗ МОСКВЫ
Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко Федька Соковнин», как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой[49].
49
Фёдор Прокофьевич Соковнин за преступление брата своего Алексея, пытавшегося убить Петра Великого, был сослан в 1697 в дальние деревни, где и скончался в том же году.