— Спиноза утверждал, что все может превратиться в страсть. «Все» включает в себя и все разновидности чувств, — сказал я.
— И жалость?
— И жалость.
— А как насчет любви?
— Спиноза уподобляет влюбленных безумцам, — сказал я.
— Правда? Что же, воистину он прав. Но после всех этих лет слишком поздно становиться нормальным.
Эгоист
В доме, в котором я снимал квартиру, на Риверсайд-драйв, у меня была соседка двумя этажами выше, Мария Давидовна. К ней ходили знаменитые эмигранты из России — радикалы, социалисты. Она была высокой и темноволосой, с классическими пропорциями и с серыми глазами за толстыми стеклами пенсне. Ее волосы были собраны в пучок. Она всегда носила темные юбки и блузки с высокими воротничками. Она напоминала мне русских революционеров, которые жили на чердаках, вручную печатали листовки или начиняли бомбы, чтобы бросать их в приспешников царя. Я познакомился с ней, когда сломался лифт и я помогал ей нести старую потрепанную русскую энциклопедию, которую она купила на Четвертой авеню. Когда мы сошлись покороче, она стала приглашать меня к себе наверх играть в шахматы, и, сколько раз мы играли, столько раз я проигрывал.
Мало-помалу я свел знакомство и с ее друзьями — в особенности с тремя постоянными посетителями. Один из них был бывший лидер одной из фракций русской Думы — Попов. В Нью-Йорке он овдовел и женился на дальней родственнице Марии Давидовны. Попов жил всего в нескольких кварталах от нас. Его новая жена болела, и Попов обычно сам покупал продукты и готовил. Я много раз встречал его в супермаркете толкающим тележку. Он был низкорослый, широкоплечий, с густыми белыми волосами, похожими на пену. У него были красное лицо, вздернутый нос и белая бородка клинышком. Он всегда носил один и тот же двубортный костюм и ботинки с круглыми носками. Его галстук был завязан широким узлом. Мне порой казалось, что он был в точности так же одет сорок лет назад и так и остался в тогдашней одежде и с тем же выражением лица, как на фотографии, которую я видел в одной книге о России. Всякий раз, когда мы встречались, он протягивал мне тяжелую руку, и за долгим рукопожатием следовало еще одно — короткое. Поскольку я не знал русского, он говорил со мной на ломаном английском. В русской политической жизни у него была репутация примирителя различных фракций, человека, который предотвратил не один раскол в радикальном движении. Суть его благодушной беседы обычно сводилась к тому, что, несмотря на все трудности, мы должны благодарить судьбу за то, что живем в свободной стране.
Другой посетитель, профессор Булов, написал историю русской революции от декабристов до Сталина. Булов был большой и широкий — громадный мужчина с прямоугольным желтоватым лицом и раскосыми монгольскими глазами. Он мало говорил, просто кивал головой. Мария Давидовна рассказывала мне, что родом он откуда-то с севера Сибири и что в молодости он имел обыкновение ходить на медведя с рогатиной. Позднее он просидел много лет в одиночке одной из русских тюрем и от этого стал таким молчаливым. У него были плоский нос, низкий лоб, толстые губы и копна волос, жестких, как щетка. Он ненавидел большевиков со страстью, которая, казалось, сверкала в его стальных глазах. Я воображал, что он прячет в себе какое-то недоброе чувство, корни которого восходят ко времени Чингисхана. Мария Давидовна говорила, что Булов никогда не мог простить Попову его оппозиции в вопросе об аресте Ленина. Рассказывали, что Булов ухитрился бежать из России после того, как убил кого-то из ГПУ. Всякий раз, когда он заговаривал о теперешней России, он упирался кулаком в стол, и мне всегда казалось, что стол еле выдерживает давление этого мощного кулака и того гляди рухнет.
Третьим посетителем был Кузинский, граф по рождению. Он примкнул к революционному движению еще совсем молодым и занимал важное положение во время девятимесячного правления Керенского. Кузинский был рослым, худощавым, с высоким лбом и острой бородкой, которая оставалась черной, хотя ему было уже за шестьдесят. У него были карие глаза, которые часто светились теплым житейским юмором.
Кузинский слыл скептиком, шутником и дамским угодником. Он одевался изящней прочих русских, навещавших Марию Давидовну, носил короткие гетры и зимой и летом. Однажды я видел, как Мария Давидовна гладила ему шелковую рубашку. Один писатель, звавший эту группу, рассказывал мне, что у Кузинского душа фельетониста, а вовсе не борца. От его шуток иным становилось не по себе. В одном мы с Кузинским были схожи: когда он играл в шахматы с Марией Давидовной, он тоже неизбежно проигрывал. Иногда мы вместе играли против нее. Кузинский курил сигарету, напевал какую-то русскую мелодию, ел орешки и халву, поставленные Марией Давидовной перед нами, выпивал множество стаканов чая с лимоном и делал один неверный ход за другим, все время отпуская шуточки. Рядом с ним я становился еще большим профаном в игре. Когда мы в конце концов проигрывали, Кузинский говорил:
— Не переживайте, товарищ, окончательная победа будет за нами. Расплата близка.
И он подмигивал профессору Булову, смешно гримасничая. Он пародировал Булова, верившего, что в Советской России со дня на день начнется контрреволюция.
Кузинский и Булов оба были холостяками. Из некоторых замечаний Марии Давидовны, из надписей на книгах, которые Кузинский подносил ей в дни рождения, я мог заключить, что он влюблен в нее. Булов же любил ее явно. Он пристально и алчно глядел на нее своими раскосыми глазами, под которыми были тяжелые мешки. Он прислушивался к каждому звуку, доносившемуся из кухни, когда она заваривала чай. Мария Давидовна помогала ему собирать материал для его весьма объемной книги. Одно мне известно доподлинно — он никогда не ночевал в ее квартире. Иногда я встречал его выходящим из лифта в два часа ночи. В этих случаях он выглядел особенно раздраженным, на лбу у него появлялась кривая складка, и он не отвечал на мое приветствие. Его широкое скуластое лицо становилось зеленоватым. Я предполагал, что Булов постоянно ревнует, что он подозревает каждого мужчину в связи с Марией Давидовной и едва сдерживает бешенство, которое всякий момент грозит прорваться наружу со всей его сибирской свирепостью.
Иногда Мария Давидовна приглашала меня к себе в отсутствие прочих гостей. После того как я получал очередной мат, мы шли пить чай с вареньем и беседовали о сионизме, Талмуде и литературе на идише. Поскольку мы оба говорили на чужом для нас языке, наши разговоры не могли быть глубокими.
Мария Давидовна занималась наукой и много читала, знала русскую и французскую литературу, но у нее был склад ума, свойственный социальным теоретикам. Она во всем пыталась найти логику. В ней сохранилась какая-то молодая неопытность, ни во что не созревшая с годами. В каком-то смысле она все еще была гимназисткой — барышней накануне первой мировой войны. Я был уверен, что она ведет дневник. Она вывезла из России толстый альбом выцветших фотографий, на которых ее окружало несчетное множество студентов, подруг и родственников. У большинства молодых людей были бороды, на многих были черные блузы с наборными поясами. Я часто разглядывал эти фотографии и расспрашивал о них Марию Давидовну. Она пристально всматривалась в фотографии своими близорукими глазами, словно сама уже точно не знала, кто там изображен, и наконец говорила: «погиб на войне», «расстрелян большевиками», «умерла от тифа».
Я пытался задавать ей вопросы о ее дружбе с Кузинским и Буловым, но она отвечала уклончиво. Все же мне удалось разузнать некоторые подробности. Мария Давидовна была дочерью богатого торговца лесом. Она окончила Киевскую гимназию с золотой медалью. Еще в седьмом классе вступила в революционную организацию. Короткий период правления Керенского был для нее временем личного триумфа. Она была близко знакома со всеми меньшевистскими лидерами, они доверяли ей важные государственные поручения. Каждый день этого года был полон неожиданностей. То был год без зимы — революция началась весной и кончилась осенью, когда коммунисты взяли верх. С той поры жизнь Марии Давидовны превратилась в своего рода затянувшийся период траура. Она бежала из России, жила короткое время в Варшаве, Вене, Праге и Лондоне, но нигде не могла прочно обосноваться. Она училась в нескольких университетах, ни разу не дослушав ни одного курса. Она уже многие годы жила в Нью-Йорке, но по-прежнему не выносила этот прозаический город с его шумом, спешкой, грязью и жаждой наживы. Она утверждала, что в Нью-Йорке нет ни одного красивого здания, ни одного gemütlich[40] ресторана или кафе и что, несмотря на все электрические лампочки, по ночам в этом городе темно, как в джунглях. Подземка представлялась ей кошмаром.