Он выплюнул мерзлоту, собравшуюся во рту, промычал что-то задушенно, слабо. Будь у него силы — это мычанье прозвучало бы криком — таким громким, мощным, что его бы в городе, за две сотни верст услышали, а сейчас — какое-то жалкое обескровленное бульканье.
Каждый шаг тяжелым изнуряющим звоном отдавался у него в голове, вспарывал воздух, — перед глазами метались яркие рогатые молнии, с небес сыпались на землю электрические светлячки, ноги подламывались, крестец не держал его тело, дыхание обрывалось и, не вынеся состязания с морозом, лезло назад в глотку, в тепло, лицо сковала ледяная синеватая корка, похожая на ту обескровленную пленку, что прикрывала куропаточьи глаза, из сдавленного морозом рта уже не могло вылететь ни одно слово.
Но велика же была в Генке тяга к жизни, воля жизни, жажда ее, что он шел и шел, хрипя, борясь с каленым морозом, помня только об одном — надо выстоять, надо продержаться, надо добраться до зимника, до проходных машин, до тепла, до людей, надо спасти обессилевшего больного человека, чьей жизнью сейчас распоряжался только он — и больше никто. Брось он сейчас Пащенко — и навсегда тот останется лежать на снежной дороге, тяни его дальше — и бог даст, повезет, оба останутся живы. Но не такой человек Генка, чтобы решать вопрос «или-или»? Не та у него закваска, чтобы бросить человека в беде, никакого другого решения тут быть не может. Не дано просто. И не нужно об этом думать, не нужно речь заводить.
Он напрягся, хватил чересчур много жгучего морозного воздуха, зашелся в хрипе, остановился на секунду, но тут же двинулся дальше, помотав упрямо головой — не-ет, останавливаться ни в коем разе нельзя. Накренился сильно, глядя, как перед его глазами рябит, играет новогодними сверкушками морозный снег, дыхание долгой гудящей струей выплеснулось из него, обожгло наледь, забусило дымкой, словно зеркало дыханием.
В такт шагам в голове грозно и гулко бухал колокол, отзывался болью, давил из глаз слезы, и они замерзали, превращались в ледяную коросту тут же на скулах, — мороз не давал стекать им вниз.
Вдруг в памяти всплыло торжественное, тревожно-зовущее, печальное, как набат, созывающий людей на горькую весть, матросское: «Наверх вы, товарищи, все по местам…», Генка-моряк скривился мерзлым вспухшим лицом, раздраил губы, словно люк судна, выдавил изо рта кровяной пузырь, замычал невнятно, хотя ему казалось, что он поет чисто и гордо, в полную силу, и слова песни такие знакомые, придающие силу и ярость, тысячу раз пропетые, плотно сидящие в мозгу.
Но тихо было вокруг. Только хрип и мычание. И визгливый звук давленого снега.
Он освободил одну руку, сунул ее за пазуху, доставая оттуда бескозырку с оранжево-черными гвардейскими лентами и низким наклоном сбив на шею малахай, нахлобучил на голову дорогой ему матросский наряд — память о военном флоте, где он служил, память о плавании на торговых судах, память о теплых морях, дальних странах, поющих островах. Натянул малахай на бескозырку.
Захлопали было, завихрились выбившиеся из-под малахая помятые ленты бескозырки, обвивая Генке щеки, но тут же потяжелели, обросли белой снеговой шерстью, обвисли печально, будто флаг корабля, потерявшего своего капитана, стали недвижными.
А Генка-моряк все шел и шел вперед, давя кисами отчаянно визгливый снег, вспыхивающий блестками, вспыхивающий яркими черными пятнами, неизвестно откуда появившимися.
Он шел к людям, к единственной своей любви, единственному дорогому для него в эти минуты человеку — к Любке Витюковой.
Вдруг он увидел себя со стороны, он будто приподнялся над дорогой, взлетел ввысь и парил теперь над снеговым коридором, по которому медленно, едва переступая ногами, двигался маленький, ужатый морозом, клещистый человек с белым, как кость, лицом, с наледями на щеках, с пухлыми, твердыми, словно мерзлый хлеб, и загнувшимися наподобие буквы «с» ушами, в малахае, из-под которого беспорядочно выпрастывались жгуче-белые (то ли заиндевелые, то ли седые) волосы да две обвядшие ленты. И он, Генка Морозов, честно говоря, завидовал упрямству этого человека, его громадной жажде жизни, желанию выйти к людям.