Выбрать главу

Оставив позади себя вокзал, Журба и Гребенников вышли на дорогу в поселок. Солнце уже золотило крыши, седые от мельчайших капелек росы.

— До чего хорошо, что отыскал тебя! — сказал радостно Гребенников. — После гражданской разбросало нас по белу свету. Ты вот в Сибири очутился, я долгое время работал в Донбассе по металлургии. Лазарь — в Москве.

— В Москве? Кем он там?

— Встретился с ним на конференции. О чем только ни поговорили, чего только ни вспомнили. Было много и смешного, и горького... Как его любил мой старик! Ты себе представить не можешь. Кажется, он любил Лазарьку больше, нежели нас, своих детей. Я ведь с ним также лет восемь не виделся.

— Да, выросли люди. И старше стали не только годами, а так, всем своим укладом. Как республика наша, — заметил Журба.

— Но самое интересное, Николаша, это то, что большинство за парты село, едва только окончилась гражданская. Борода — во! А карандаш в руку, тетрадочки там разные, конспекты, записки... И умно. Скажу тебе, до каких пор ходить на поводу у буржуазных спецов? Раз партия сделала тебя директором или управляющим, то и понимать должен сам, как руководитель, как специалист. Хватит с нас шахтинского дела! Я тоже посидел за партой, учился в горном, на заводах поработал — на Украине и на Урале. Раз партия начала большое строительство, его не выполнишь руками буржуазных спецов да разных иностранных консультантов.

— Это верно.

— Наши вот налицо, — продолжал Гребенников, — а отщепенцы да сверхумники подались кто куда. Играют в «большую политику»!

Гребенникова передернуло.

— Прибыли. Заходи, Петр, — сказал Журба, останавливаясь перед деревянными старыми воротами.

— Женат?

— Бобыль.

— Ну и чудак! Самый настоящий чудак. Двадцать восемь лет. Эх, ты... Давно пора детей качать в зыбке. Коммунисты должны иметь большую семью. Таково мое мнение. Большую, ладную семью. На меня не смотри: помяла жизнь бока, крепенько помяла, и семьей не довелось обзавестись.

2

Дома Николай поджарил горку тонко наструганной картошки, выпили чаю, и Гребенников лег на жесткую постель, испытывая ту особую душевную взволнованность, которая все чаще посещала его. Николай, не переставая, курил трубочку, посасывая ее так, будто за щекой держал леденец.

Сколько воспоминаний и ему принесла встреча... Что восемь или десять лет? После такой войны, как гражданская, после испытания пулями, смертью нескоро человек может забыть минувшее.

Солнце уже бесцеремонно хозяйничало в холостяцкой квартире, по это мало смущало обоих: занятые собою и друг другом, они находились во власти прошлого, в котором тесно связала их судьба.

А знаешь, мне частенько мерещится та проклятая ночь в Одессе... — сказал Гребенников, сняв очки и устремив задумчивый взор на Журбу.

Николай повел синими глазами и сел на краю постели.

— Мерещится и мне... Кто же нас вызволил из беды? Неужто ничего не узнали?

Гребенников пожал плечами.

— Темная ночь. Столько лет прошло — и хоть бы что: будто под лед.

Стало тихо, так тихо, что они услышали и тиканье часов, и шорох между бревен избы: зашевелился жучок.

...Это случилось в последние дни белогвардейской Одессы.

Журба шел на явочную квартиру. Шестым чувством, известным только подпольщикам, почувствовал, что кто-то идет по пятам. Завернул в первую попавшуюся подворотню и побежал в глубь двора, увидев кирпичную уборную.

Контрразведчики обошли двор, заглянули в сарай. Они собрались было уходить, как вдруг кто-то толкнул дверь, за которой притаился Журба. Дверь не поддалась. Контрразведчик свистнул. Николай вынул револьвер, спрятал в щель, засунул туда пиджак и спокойно откинул крюк.

— Ты кто? — Его схватили за руки.

— А что?

— Документы!

— А без документов в уборную нельзя?

— Где живешь?

— В шестой квартире...

— Кто такой?

— Рабочий с конфетной фабрики Крахмальникова.

Николая повели к дворнику.

И тут раскрылось...

— Обманывать?

Офицер ударил его по лицу. Николай, рассвирепев, кинулся на офицера и, отбившись от наскочившего юнкера, бросился к выходу. Юнкер выстрелил ему в спину, но промахнулся: пуля прострелила мышцу руки. На выстрел подоспела подмога, на Николая навалились, кто-то ударил его сзади прикладом по ногам, и он упал, потащив за собой нападающих. Его скрутили.

Все это произошло в несколько секунд.

— Мы тебе покажем, как драться! — с дрожью в голосе сказал офицер и, размахнувшись, стукнул чем-то острым в лицо. Николаю показалось, что он накололся глазом на гвоздь.

Шел мокрый снег, ледяные капли забирались за рубаху, стекали по животу, он промок до нитки, и челюсти дробно застучали.

В контрразведке его тщательно обыскали, но ничего не нашли. Стали допрашивать.

Очнулся он в каменном мешке, на полу, часа через два после допроса. В распухшем, превращенном в жгучую рану, рту зацокали зубы.

Николай пригнулся к плечу, утерся, потом выплюнул на ладонь выбитые три зуба.

Ночью его еще раз вызвали на допрос.

— Кто ты?

Молчал.

— Твой револьвер? Ты засунул его в щель? Пиджак твой?

Молчал.

Его били, допрашивали... Снова били... Отливали водой.

Ничего не добившись, посадили в одиночку.

Только на второй день он пришел в себя. Все тело ныло, как нарыв, нельзя было ни к чему притронуться, сознание помутилось. То ему казалось, что он на допросе, бросается на офицера, бьет его связанными цепочкой руками, двигает стол, отпихивает кого-то плечом в ярости, дающей силу, которой нет границ. То казалось, что он на свободе, идет знакомыми улицами на явочную квартиру, держа в руках кусок хлеба. Стучит. Ему открывают. Навстречу — Гребенников.

Выходит Лазарь. Глаза его провалились от бессонных ночей и тревоги. Он жмет Николаю руку, спрашивает, готовы ли к восстанию французские матросы.

Николай поднимался и смотрел вокруг, силясь вспомнить, где он. Было больно смотреть заплывшими глазами даже в тускло освещенной камере смертников. Слипшиеся волосы торчали, как воткнутые в кожу булавки. «Но это только начало, надо готовиться к худшему».

— Ты еще мальчишка! Сколько тебе? Девятнадцать? Что ты защищаешь? Что тебе за это дадут?

Молчал.

Он переползал в камере с места на место, чтобы холодом цемента умерить жар своих ран, и впадал в беспамятство. Только в таком состоянии разжимались зубы для стона, который был слышен в коридоре.

К волчку подходил часовой.

— Чего орешь? Еще хочешь?

Кажется, совсем недавно он работал на заводе Гена, носил прокламации, завернутые в тряпье вместе с хлебом. И вот он, девятнадцатилетний парень, ожидал смерти. Какие-то отрывки тусклых воспоминаний, как переводные детские картинки. Кусочек голубого неба. Шарманка с зеленым попугаем, коробочка с билетиками, предсказывавшими «счастье».

Разлука ты-и разлу-ка, Чужая-я сто-о-рона...

У попугая клюв крепкий, с выщербинкой, и глаза выпуклые, будто накладные стекляшки, и хвост в известке.

Никто нас не-е раз-лу-чит, Как мать-сыра зе-емля...

Вот он, босоногий мальчишка, ползает по полу. У отца сапоги с отставшей подошвой. Деревянные гвоздики кажутся зубами щуки. Круглый стол на одной ноге, как гриб.

Мальчишкой он любил забиваться в угол комнаты и оттуда смотреть вокруг. В полу множество щелей. Здесь можно найти иглу с отломанным концом или позеленевший, в пупырышках, грош. Можно засунуть руку за сундук и вытащить скомканную бумажку или обгоревший, с засосанным концом окурок.