Как трудно! Как больно! Как холодно и страшно!
— Я останусь у тебя, — сказал я Кириллу. — Мне некуда идти…
— Ну что ж, пожалуйста. Отдохни! Захочешь поесть, возьми из этого шкапа. Только вот что: раз уж ты пришел, не выходи! А впрочем, я тебя запру, а ты сиди и жди меня.
Я остался один.
Только измученные люди понимают эту радость остаться в четырех стенах наедине с самим собой. Я прилег. Сна не было.
Я встал и прошелся по комнате. Горела голова. Пляшущие, треплющиеся нервы заходили, опережая шаг, будто я не шел, а бежал, скакал, мчался, летел.
Через минуту я поймал себя на том, что говорю вслух. И я, действительно, говорил.
Да, убить Варташевского для меня все еще казалось величайшим преступлением. Этот момент его убийства я не мог себе представить. Казалось, в последний момент у меня опустятся руки…
…Вот я уже занес револьвер, но он взглянул на меня своим ясным, теплым, таким знакомым взглядом… Решусь ли я?
Я подходил к графину, наливал воду и снова вышагивал комнату по диагонали, от угла к углу. Наконец, изнемог.
Сжав голову обеими руками, я бросился на кровать:
— Надо забыться! Попробую уснуть!
В 11 часов вернулся Кирилл.
— Лошадь подана, — сказал он, вваливаясь в комнату в толстом, тяжелом и щегольском армяке лихача.
Он поправился на козлах, подвернул под себя полу, застегнул фартук, разобрал вожжи, напружинился и подался вперед. Рысак рванул.
Маленькая пролетка-одиночка мягко катилась, чуть-чуть вздрагивая и подпрыгивая на неровностях камней. Мы оба молчали. Мыслей не было. Ничего не было! Я ехал, как пустой, и минутами мне казалось, что я не еду, а меня куда-то везут.
Темная, немая ночь, темное, немое небо легли на Петербург. Вдруг исчез камень. Мы катились по немощенным улицам.
— Подъезжаем, — бросил, повернув голову, Кирилл.
По обеим сторонам тихо спали небольшие деревянные дома. Это была Новая Деревня.
Здесь жил Варташевский.
XIII. Казнь
На мягком грунте рысак пошел шагом. Покачивалась пролетка. Я смотрел на толстый кучерской зад Кирилла, обводил глазами уснувшую деревню и ни о чем не думал. Не хотелось думать.
Кирилл спросил:
— Подать к самому дому?
Машинально и нехотя я ответил:
— Подавай!
Я шел на убийство. Такие акты обдумываются заранее. Мало ли что может случиться!
…Ну, прежде всего: Варташевский сейчас один или не один? Если в квартире никого больше нет, его можно уложить тут же, сразу, без разговоров, без объяснений, без кощунства добрых и заманивающих слов, без змеиных поцелуев.
Но если там еще кто-нибудь, — тогда?..
Я ничего не предрешал.
Вероятно, во всем мире с самого дня его возникновения не было более пассивного убийцы, чем я. Без мысли, без плана, без всяких предосторожностей, как дикарь с камнем, я шел на этот страшный акт мести и искупления. Но я даже не волновался.
Удивительно!
Даже профессиональные убийцы испытывают колебание, трепет, боязнь. У меня не было ничего.
Как молнии, как вспышки, как невесомые воздушные птицы, пролетали то далекие, то близкие воспоминания, спутывались, пропадали и возникали вновь.
Вставали видения:
— Вот, в этой Новой Деревне я когда-то весело кутил. Пели цыгане, журчала гитара, пенилось вино, на счастье табору мы бросали золотые монеты в бокалы шампанского, черноокая Паша с полными красными губами затягивала песню привета: «Как цветок душистый…» И, наклонясь к моему уху, звенело ласковым призывом, убаюкивающей радостью и разгулом: «Выпьем мы за Мишу, Мишу дорогого…»
Милая Паша! Если бы ты видела меня в эту минуту…
Тогда она гадала «Мише» Звереву на картах и по руке, — что предсказала бы она сейчас ночному убийце Владимиру Брыкину, идущему на новый ужас, окруженному тенями, опасностями, тайной и кровью?
Кирилл подался назад, натянул вожжи. Конь остановился.
Я вылез.
За оградой, в палисаднике стоял деревянный домик. В двух последних окнах светился огонь: горела керосиновая лампа.
Кирилл лениво сказал:
— Буду ждать здесь. Там на пролетке не проедешь…
Я открыл калитку.
На одну короткую секунду меня объяло уныние. Уныло и безропотно торчали тощие, короткие деревья палисадника, уныл был трехступенчатый вход, уныло и криво свесилась проволока звонка.
— Ну, готовься же! — говорил мне кто-то велительный и строгий.
— С чего ты начнешь? — спрашивал неумолимый голос, и в нем говорила решимость и воля, последняя воля усталого палача.
И ему отвечали не сознание, не рассудок, не обдуманность, а что-то другое… Что? Может быть, сердце? Нет! Это, отмахиваясь и заслоняясь от грозных призраков кровавой неизбежности и терзаний духа, откликалась моя сонная, изнасилованная совесть.