Выбрать главу

Война и любовь, герой и красавица, щастье и красота — если это выкинуть из жизни и из головы, то что останется, кроме унылого долга и скучных обязанностей?

Красавица — первая, причем не в плане рейтинга, а чисто хронологически — появилась у меня позже, ну, чуть позже, чем я полюбил деда.

С какого времени я помню его? В какой именно момент началась запись информации на жесткий диск? Когда это всё включилось? Когда комп загрузился и на экране появилась картинка со словом «Привет»?

Я еще не мог говорить, а только смотрел и слушал — точнее, до меня долетали какие-то звуки. Я замечательно помню — глядя снизу вверх, так это и осталось на всю оставшуюся жизнь, — узкое лицо деда, вполне еще молодого парня, с короткими седыми волосами без намека на плешь (до самой смерти так и было), только залысины по бокам, лоб не низкий и не сильно высокий, спокойные ясные глаза. На нем — одежда лягушечьего цвета, точней, жабьего, его теперь можно описать иначе — хаки (который, видно, так въелся в его жизнь, что не было смысла его корчевать, да и незачем): не френч, но того же покроя — некий мягкий, это я прекрасно помню, что мягкий, не байковый, но покрепче, поплотней, растекающийся по телу, а не жестко сидящий пиджак — как бы верх пижамы, больничной пижамы. Очень, очень военный цвет, как в фильмах, из которых я какие-то к тому моменту уже видел, радостно следя за деяниями своих, фанатея от них — и ненавидя чужих злых. Это первое, что объясняют взрослые своим сыновьям: вот, есть чужие, которых надо убивать. Как так — убивать? Кино-то игровое, в нем дяди валяют дурака. Это большие так говорят, а дети-то видят, как человек превращается в страшный труп, и папа с мамой довольны, всё правильно, так надо, сынок. И мальчонка с молоком матери, а, уже без молока, он уже отнят от груди — впитывает, прошло 50 с лишним лет, почти 60, а первая — или, может, вторая, третья запись — не стерлась, она отчетливо читается: «Убей всех плохих!»

Дед на первых страницах моей жизни. Мы с ним в саду, на участке у его домика. Стоим у низкого, серого от непогоды редкого штакетника на границе владений, и дед говорит соседу, тоже старику, который курит папироску, стоя на своей земле:

— Цэмиколын цэмиколын цэмиколын.

Эти звуки повторялись после не раз, когда подходили другие люди, чужие, которых я прежде не видел — но вроде хорошие, раз дед не убивал их, как это делают обычно со злыми людьми. В кино, по крайней мере. Что это за непонятные звуки? Наверно, они про меня, раз дед кивает в мою сторону. Сосед-старик смотрит на меня и улыбается. Значит, я — правильный человек. У меня всё в порядке. Я доволен собой и жизнью.

Мне только было непонятно тогда, что это означало следующее: «А це — Миколин». (Ну или «Цэ — Мыколын».)

Я тогда еще не умел не то что читать, но даже и говорить. А когда ж я взялся за чтение? Сам не помню, а спросить уж некого. В два года, в три? В четыре? Я, кажется, не был вундеркиндом, я — такой, скорей, как я теперь это вижу, переученный, переформатированный — не полностью, но как-то, до какой-то степени — аутист, который при необходимости может имитировать общительность и, когда надо, выступать в амплуа рубахи-парня.

Мыкола — так дед звал человека, который иногда играл со мной и водил гулять. Он был тоже огромный и старый, но как-то легче, легковесней, проще, наивней. Через какое-то время, не сразу, я понял, что это мой отец. Он Мыкола — а я, значит, Мыколын.

Тот зеленый недофренч деда был, как я сразу заметил, заштопан на локтях. Какой-то толстой витой ниткой, не простой тонкой и прозаической, но солидной, внушительной, серой с переливами — поверх хаки-то. Эта штопка создавала объемность, во френче-вышиванке проявлялся некий дизайн-замысел. Из домашней тряпки он превращался таким манером в арт-объект, в сложную конструкцию, это уже был как бы принт, пусть и растиражированный, но всё ж с неповторимостью: художник своей рукой нанес несколько штрихов и теперь это уже не сошедший с конвейера анонимный ширпотреб, а бери выше — шедевр; ну, маленький шедевр.

Через много лет, кажется в 1993-м или в начале 1994-го — я помню, что была зима и я на своем 41-м белом «Москвиче» застрял в снегу у забора чужой дачи — я в одной из ее комнаток увидел такую же масштабную, объемную, почти художественную штопку на рукавах фланелевой ковбойки, красное с белым и, кажется, еще с синим, на протертых локтях же — Булата Окуджавы, к которому я по делу заехал в Переделкино. По простому делу — завизировать некий текст, написанный кем-то с его слов, для немцев: они что-то хотели напечатать про него, у себя. Конечно, им был интересен когда-то воевавший против них человек, который стал модным поэтом и певцом; это их как бы немного, чуть-чуть оправдывало, обеляло, вот, не всех же они убили, вон сколько осталось живых, и ненависти уже нет, да, может, и не было ее.