Каждый раз, под конец каждого дня, снова приходит бесконечная звездная ночь. Она всегда здесь. А вот по утрам, когда в болезненном свете зари просыпается томление тела и беспощадное наше сознание, совсем не всегда настает безупречно ясный, лучезарно-светлый день.
Аргумент касательно сна. Я полагаю, что сон не хочет ночи, в которой он тонет.
Более того, я полагаю, что можно сказать, что животные и люди, засыпая, бегут от тьмы.
Ночное забвение гораздо сильнее ночи, уничтожающей образы. В нем есть мысль. В нем есть любовь.
Когда мы закрываем глаза и смотрим сны, мы все равно видим, во что бы то ни стало видим образы, мы не полностью погружены в сон.
Видеть сны — значит бежать от тьмы, заволакивающей глаза млекопитающих, то есть зверей, которые для воспроизведения своего образа предпочли потаенное и темное вынашивание.
В образах есть что-то общее с бегством, а лазейка — это мрак, самое сердце мрака, от которого сон обороняется при помощи зрительных образов — стихийных, непроизвольных. Человек видит сны не потому, что ему так хочется. Возможно, стыдливость, непонятная человеческая выдумка, родилась раньше человека; во всяком случае, она так часто посещает его сновидения, что задаешься вопросом: а ведь пугающий бесформенный мрак, пожалуй, более непристоен, чем сновидения?
Впрочем, некоторые психозы менее устойчивы к непристойности, чем сновидения и кошмары (последние — не более чем неудачное прочтение сновидений, плохо подготовленное чтение текста, всегда ошеломленного собственными повторами. Сновидение — это еще и лихорадочная тоска по прошлому).
Сновидение желает, чтобы исполнилось желание, воплощает его в галлюцинации, сближающейся с ним по форме; оно заочно, in absentia[42], сливается с тем, чего ему недостает.
Это опережающее visio[43]. Необоримое зрение. Неотвратимая видимость.
Второй аргумент таков: будущее, по-видимому, берет начало в сновидении.
Скопления звезд в небе (sidera) были вроде животных: ежегодно уходили и возвращались, жили, и их приход возвещал новое время года — так появление стада возвещает плотоядных хищников, которые его выслеживают, и парящих над ним стервятников.
Любовь тоже есть сон, который сбывается: в нем повторяется переживание матери и младенца, возвратно-поступательное движение от лица к лицу, вечное мерное движение от лица к лицу, ощущение собственного «я», проступающее в отношении между ворожащим и завороженным.
Еще до разделения на две разные формы, между которыми возможна эта ворожба, любовь позволяет уловить подлинность ощущения (матери к зародышу) и подлинность мысли в глубине речи (означающего к означаемому).
Все эти открытия иллюзорны, поскольку совершались в разное время. Они не поддаются синхронизации. Они анахроничны. И все же они хорошо знакомы любовникам: словно в них внезапно с вулканической яростью врывается то, что было когда-то прежде.
Аргумент касательно символов. Любовь неизменно тщится доказать, что два противоположных пола не противоборствуют, а сочетаются как означаемое и означающее. Эта ее суетливость имеет, в сущности, лингвистическую природу и порождает символы, symbola[44]. Symbola — это на самом деле fulgura[45]. Древние греки при заключении сделки или на погребении разбивали глиняную посуду и когда соединяли края осколков, их fragmenta[46] сходились, словно смыкающиеся челюсти. Греки называли их symbola. Словно веки, опускающиеся на глаза, в которых уже поселилось гостеприимство и дружеская признательность. Первыми деньгами были сломанные копья — они словно поверх законов дружбы уравновешивали любой обмен. Два противоположных пола, соединенные любовью, смотрят друг на друга словно поверх сексуальности и верят, что соединяются, как глиняные черепки. Любовь — это мания обмена. Обмен, разрыв symbola и их новое соединение были придуманы благодаря завороженности. И словно fulgura, они исчезают во тьме.
Недоразумение, заложенное в любви, заключается в том, что самец и самка противопоставлены совсем не так, как означающее и означаемое.
Но женщина и мужчина ошибаются, глядя друг другу в глаза.
Любовники больше, чем другим знакам, подчинены символам, то есть недоразумению, путающему половые различия и человеческую речь. Любовники считают себя элементами невыразимой, сверхнеобыкновенной речи, они воображают, что представляют собой какое-то невиданное и неслыханное до сих пор, неведомое ни семье, ни окружению, ни соседям имя собственное. Они путают органы воспроизводства с органами речи. <…>