Клодетт испытала сильное желание встать и подвигаться, походить, возможно, вообще выйти на улицу. Оно поднималось от самых ступней вверх по ногам, завихрялось вокруг талии, взмывало по спине к шее и к голове. Тимо, кажется, почувствовал эту перемену. Может, ее рука под его ладонью сжалась или дрогнула, поскольку давление его руки стало более основательным и жестким. Не глядя на нее и незаметно для журналиста, он передал молчаливое сообщение: «Терпи, сиди спокойно, я знаю, что ты ненавидишь такую болтовню, но скоро она закончится». Как обычно, вдруг возникло побуждение резко встать и воспротивиться. Школьные отчеты о ее поведении обычно сообщали: «Клодетт не умеет сидеть спокойно». «Assieds-toi!»[58] – обычно выговаривала ей мать за обеденным столом. Клодетт представила, как славно было бы сейчас прогуляться по Восемьдесят шестой улице, вдыхая свежий весенний воздух, разглядывая встречных прохожих, почувствовать под ступнями вибрацию городской жизни, скользя мимо витрин магазинов, обеденных столов, вдоль строительных лесов и кафе-мороженых, мимо гастрономических прилавков, всем телом почувствовать встряску от грохота подземных электричек в глубоких туннелях метро и стряхнуть с себя тягостное ощущение этого разговора, этого интервью, этой случайной встречи, чтобы освободить голову от такой чепухи и задуматься о важных вещах.
Потому что здесь думать она не в состоянии, именно сейчас, когда этот занудный журналист высасывает слова из Тимо, из нее и наполняет ими свой блокнот. Этот парень развалился на кресле в ее комнате, купленном для нее матерью на блошином рынке, прекрасном кресле с плоскими дубовыми подлокотниками и гобеленовой обивкой. Способен ли этот бумагомаратель оценить его красоту, тонкое мастерство исполнения? Клодетт не думала, что способен.
Она не могла сейчас думать… вообще не могла. Ей хотелось вернуться к финальным кадрам смонтированного фильма, поскольку что-то там не получилось, оставалась какая-то дисгармония, а она пока не могла понять, что ее не устраивало. То ли диалог в коридоре между ее героиней и актером, игравшим ее мужа. Надо ли продлить этот разговор или, наоборот, он слишком затянут? Не лучше ли им попросту вырезать эту заключительную сцену? Или стоило подчеркнуть важность мимолетности времени? Пара вставных кадров обычной беспорядочной уличной толпы?
Клодетт не могла найти верное решение. Невозможно ничего решить под раздражающую болтовню этого журналиста, болтовню Тимо, когда нет ни места, ни покоя здесь, в ее собственном доме, единственном месте, где ей должно думаться лучше всего. Способна ли она принять столь важное решение – о заключительных минутах фильма! – когда в ее мыслях опять закрутилась голова квебекской секретарши?
Гладкие блестящие волосы, цвета обугленной древесины, обычно стянутые в высокий «конский хвост». Клодетт с легкостью представила сейчас, как уязвимо смотрелась сзади ее шея, как дергался хвост волос между лопаток, когда она поворачивала голову, чтобы ответить на телефонный звонок или напечатать что-то на клавиатуре, или обращалась к Тимо, если он работал в спальне. Как иногда, возвращаясь в квартиру, Клодетт замечала влажность волос девушки, словно она недавно их вымыла, стянула резинкой и подсушила концы над батареей, которую Клодетт так заботливо включала, сознавая, что зима выдалась такой холодной, очень холодной. «Странно, – внезапно подумала Клодетт, – зачем мыть волосы в такой холод, да еще днем».