Выбрать главу

Я лежал на водорослях, меня шлепали по щекам. Я пытался проглотить горькую слюну, её было много — я задыхался от нее. Наконец, перевалился на живот, и меня стало рвать морской водой и остатками страха. Потом меня долго мутило от йодистого запаха водорослей…

— Ну, слава Богу, ну, миленький, ну, хорошенький, — голос исчезал, появлялся. — Ну, давай, родненький, живи же…

Я увидел небо, странное небо — без звезд. Нет, это было не небо — это было лицо Тони, девочки, которую мы звали на свой беспечный лад — Антонио.

Она спасла меня.

Были танцы на большой открытой веранде, она была рядом, эта веранда, рядом со скалой. И я ушел к морю — Антонио это заметила. И позже догадалась, что собираюсь сделать. Танцевала, а после догадалась, почему ушел в ночь один. Когда прибежала к скале, с ужасом увидела, как в морскую бездну плюхается мешок с дерьмом, этот мешок с дерьмом плюхается и исчезает, надолго, быть может, навсегда.

Антонио говорила, говорила, помню, а я лежал на водорослях, счастливый, и смотрел на далекие разноцветные лампочки, они были развешены на веранде; гирлянды этих лампочек качались на ветру, и вокруг них плавали пыльные сгустки мошкары. Расстояние было огромным, в сотни миль, но тем не менее я заметил, как у горячего стекла живет и роется мошкара.

— Алеша! — зовут меня. Иногда я забываю, какое у меня имя. Хорошо, что рядом находятся люди, его знающие. Впрочем, это я так шучу. — Слушай, а ты где служил-то? Всякое брёхали?..

— В Австралии, — отвечаю я. — В российском легионе смерти.

Под моими ногами старый кот елозит мороженую треску. Кот аппетитно жрет рыбу и не знает, что за ним наблюдают. Может, в этом и счастье: жрать и не знать, что за тобой ведут наблюдение.

— Я ж серьезно, Алеша?

— И я серьезно, — когда мне задают вопросы, имею привычку отвечать на них обстоятельно. Но иногда лучше отшутиться: — Военная тайна, Антонио.

— Ох, Лешка-Лешка, чудной ты, — вздыхает. — Ты себя береги.

— Как свет, газ и воду?

— Ааа, — отмахивается. — Ой, за свет надо уплатить. И за газ. Бросается к плите. — Ой, мне же Ваньку кормить… Сейчас манку подогрею…

Потом поднимает руки к пеленкам. Над её быстрыми руками в фарфоровом полете парит ширпотребовский орел с надбитым клювом.

Беззубая наша прекрасная жизнь. У каждого из нас своя земная, пусть маленькая радость. Прости, Антонио.

— Прости, — говорю я. — Нужно идти.

Я целую руку женщине, целую щеку, теплую, мягкую, она пахнет мылом, детством, бессонными ночами и бесконечными заботами.

— Не забывай, не забывай меня, Алеша, — как заклинание. — Серов меня забыл. Он такой дурновой…

— Он всегда таким был, — утешаю.

— Господь, не оставь ты нас… — я не вижу глаз Антонио, она стоит в тесной прихожей, тихой и темной, и мнет руками высохшую пеленку, будто листает книгу, где вписаны наши судьбы.

Над полуразрушенным холодным городом висел дребезжащий стон. Самолеты наносили точечно-бездарные бомбовые удары. Мы бессильно матерились бомбили жилые кварталы, в них оставались люди, в основном наши, русские. Великие стратеги современности в лампасах и бункерных штабах решали текущую политическую задачу и думать не думали о тех, кто по-звериному забивался в руинах и подвалах.

— Наши, — смеялись и плакали изнеможенные, грязные, усталые женщины без возраста, когда мы, тоже измотанные и взвинченные, выбивали духов из домов. — Наши пришли, родненькие наши, — и обнимали нас. — Не уходите, родненькие… — Было много детей, укутанных в одежды; они походили на малорослых старичков с печальными, всепонимающими улыбками. — Спасите нас… спасите…

— Мамаши, все в порядке, — бодрился майор Сушков. — Без паники. Терпите, граждане. Мы выполняем поставленную перед нами боевую задачу…

А мы, молодые, молчали, зная, какую выполняем задачу: самим выжить в этой кровавой и бессмысленной рубке.

Я торопился. Пресс быстротекущего суетливого мирного гражданского времени. Меня ждали. Я не хотел, чтобы ждали. Меня ждал отец. У каждого человека есть отец. Был он и у меня.

Он жил в соседнем городишке, таком же провинциальном и мелком, как Ветрово. Туда я и торопился. Джип выкатил на скоростную магистраль, машины двигались нестройными механизированными колоннами. Бензиновый смог провис над трассой. Рев моторов напоминал мне…

Я включил радио. Передавали последние известия… Мир… мир… мир…

Когда так часто говорят о мире, готовься к войне. Я прислушиваюсь, мне сообщают, что боевая машина живет в современной ядерной войне три-четыре минуты… Не знаю, как насчет атомной войны, но то, что «кулаки» — танки, жгутся за минуты в рядовой войне, это факт.

Я так и не знаю, что связало на время моего отца и мать. Они были слишком разные. Мать — деловита, фанатична, для неё не существовало никаких проблем. Отец — вял, рефлективен, не уверен в себе.

Мать с профессиональным упорством спасала чужие жизни в операционной; отец безропотно сносил бремя неудачника на журналистской стезе.

Мать-то и родить толком не сумела: до последнего сшивала язвенника; и я родился в соседней ординаторской — должно быть, холодной и белой, как и все ординаторские.

Мое появление на отца подействовало странным образом: он запил на радостях, потом — с горя, поскольку за дурную привычку и страсть его вышибли из редакции серьезной и солидной столичной газеты. Мать попыталась сражаться за его душу, однако тут уж отец проявил недюжинный характер.

Они расстались, когда мне было лет пять. Помню день и в нем большой чемодан, мягкий, с блестящими бляхами. И рядом с этим чемоданом — фигура, пахнущая новыми детскими книгами, столовскими пирожками и дешевым вином. Разумеется, я тогда ничего не понимал, однако смутные предчувствия меня отстранили от отца.

Может быть, это было моим первым предательством?

Отец присел передо мной, у него были больные, слезящиеся глаза неудачника, что-то нетвердо проговорил, потянулся за чемоданом… Прекрасный мягкий чемодан с блестящими бляхами, покачиваясь, проплыл мимо моего носа.

Через несколько минут за окном прозвенел трамвай. Тогда мы жили в большом городе и остановка была рядом с нашим домом, и отцу повезло, что так удачно подвернулся трамвай. Хотя, надо заметить, он ненавидел этот шальной вид транспорта. Когда забирал меня из детского сада, мы брели через весь, кажется, город, заходя во всевозможные книжные магазины и закусочные. Книжки были нарядные, с картинками, я рассматривал картинки и пил сок. Путь наш был долгий, а закусочных много. В результате домой не отец меня провожал, я — его. Если дома не было мамы, мы с ним после утомительного похода валились в одежде на диван и засыпали, как убитые. Для дивана это кончалось плачевно. Наверное, сок слишком разбавляли водой. В конце концов, как я понимаю, маме надоело сушить диван, и она выгнала отца. И странно — я тут же прекратил терроризировать мебель. Мне снились мягкие и теплые сны, что не мешал, впрочем, подниматься и, натыкаясь на тяжелые сундуки, выходить на мокрое от росы крыльцо. Тогда мы жили на даче у деда, пока менялась городская однокомнатная квартирка. Я выходил на холодное крыльцо и, глазея в предрассветную муть, пускал из себя телесную струйку. Лужица в пыли парила и пенилась… Мне было около пяти. А память хранит — и предрассветный холод под босыми ногами, и изморозь на перилах, и смутное чувство тревоги перед новым наступающим днем, и блаженный уютный покой под стеганым одеялом.

Когда я собирался в первый класс, появился Лаптев. Мама попыталась приучить меня к мысли, что это мой настоящий папа. Как-то не случилось. От Лаптева исходила уверенность, сила, он делал поступки, тем самым отталкивая меня. Он уверенно наступал на мир и людей, он умел торговать, все подчинялось его воле.

Потом мама родила девочку, её назвали Юлия, а я её называл Ю, она была пухленькая пышечка и напоминала именно эту букву алфавита. Ю была как бы моей сестричкой. Она пожила три года, восемь месяцев, одиннадцать дней и умерла.