Выбрать главу

Бриджит смотрела на него с беспокойством.

— Я, понимаешь, скорее оптимистический агностик. Но очень уважаю верующих людей. У нас, как ты знаешь, их преследуют. Кстати, я сам за веру пострадал. Ну, если можно, конечно, так выразиться.

— Расскажи, я хочу знать.

Мальцев был рад заползти в любое воспоминание, тем более в приятное.

— Это произошло во время осенних учений. У всех было умиротворенное настроение. Не было ни духоты лета, ни зимнего ветра. Когда были отстреляны последние снаряды и выкопаны последние окопы, наступило то затишье, когда хочется, простирнув гимнастерку, повесить ее сушиться на ствол гаубицы. Довольные хорошей стрельбой офицеры будто случайно уточнили, что сбор будет только к вечеру, и все, радостные, устремились к короткому забвенью военной жизни. Кто валялся на траве, задрав нос к синеве, кто, смастерив леску из суровых ниток и крючок из булавки, шел к речушке, кто вытаскивал из потайных мест тягача бутылку самогона, чтобы отпраздновать короткую волю. Я и еще четверо парней из моего расчета решили исследовать окраины полигона, тем более, что несколько дней тому назад разведка донесла, что в двух километрах от наших позиций чернеет большой сруб. Из нас городскими были я и Сверстюк, парень, на которого нужно посмотреть раз сто, чтобы его запомнить. Сруб оказался заброшенной церковью. Крест на ее крыше косо падал и никак не хотел упасть. Тишина вокруг сруба была странной, какой-то глубокой и мягкой. Такое ощущаешь, когда проваливаешься в милый сон, или когда вспоминаешь особенную чистоту детства. Глядя на церковь, я почему-то уверился, что построили ее первопроходчики. Был у них, у русских первопроходчиков, обычай: сначала строить церковь, потом баню и только напоследок жилище. Оглянувшись на ребят, я заметил, что все, кроме Сверстюка, сняли пилотки. Затем пришла ко мне мысль о собственной неснятой пилотке, стало стыдно… я резко обнажил голову. Мне, неверующему, было странно ощущать этот стыд, странно испытывать уважение к срубу. Захотелось избавиться от этих тревожных чувств. В церкви пахло старым деревом. Икон не было, только на полу в углу валялся толстый грубый крест. От распятого на нем Христа оставалась только скорбно свесившаяся голова того, кого вы зовете Спасителем. Хотелось почтительно стоять. Я сделал усилие, сломал в себе почтение и сел на пол. Сверстюк выругался матом и добавил громко:,Ну и дыра. Воняет тут».

Остальные трое парней остались стоять. Я спросил: «Чего стоите? Верующие, что ли?» Они ответили: «Нет». Сверстюк мешал тишине. Он нагло шаркал сапогами, бил подкованными сапогами по стонущему дереву. Во мне росло раздражение. Одновременно хотелось встать, и вместе с тем мне, человеку, который не знал, почему люди ходят в церковь, этот жест, этот поступок казался странным.

Сверстюк подошел к лежащему на полу кресту и, звонко засмеявшись, помочился на него.

Я до сих пор себя уверяю, что только уважение к памяти первопроходцев заставило меня вскочить на ноги, выволочь Сверстюка из церкви и там, в мягкой тишине, избить его.

От этого случая у меня осталась острая память, у Сверстюка — сломанный нос. Что творилось в душе тех трех парней из моего расчета — то знают они. По прибытии в часть Сверстюк написал на меня жалобу и сам лично рассказал обо всем замполиту. Трое ребят, бывших со мной и Сверстюком в церкви, сказали, что Сверстюк врет. Нос он себе сломал, споткнувшись в лесу о корень. На меня наклеветал по злобе. Без свидетелей преступления не получилось. Замполиту пришлось проглотить горькую пилюлю. Сверстюку — тоже. Правда, через несколько дней замполит, придравшись к пустяку, дал мне от имени командира части пятнадцать суток гауптвахты.

Мальцев умолк, немного удивленный, что его память не оказалась закопченной временем. На деле он избил Сверстюка прямо в церкви, но, повинуясь чутью, изменил эту подробность.

Бриджит, помолчав, неуверенно сказала:

— Я не знаю, но, мне кажется — то, что ты сделал, замечательно. Только, может, не нужно было его бить.

«Хорошо, что не сказал, что ко всему отбил ему копчик и что с большим удовольствием вздернул бы этого Сверстюка на тот самый косой крест».

— Наверное, ты права, но я был все-таки в армии, а не в богадельне. Да, и кроме того, изгнал же Иисус плеткой торговцев из храма, так что если то же самое делает советский солдат, только кулаком, то, право, не стоит на него обижаться.

В Бриджитиных глазах зашевелились слезы:

— Ты обиделся? Прости, но после того, как я чуть не убила нашего ребенка, не могу спокойно думать о насилии. Я знаю, дорогой, что ты поступил так, как велела совесть, и поступил правильно. Ведь не выдали тебя друзья. Они тебя, наверное, любили.

— Терпеть не могли. Я был их сержантом.

Бриджит радостно воскликнула:

— Вот видишь! Тем более. Не нужен был Иуда.

— Иуда всегда нужен!

— Что?

— Я пошутил. Выздоравливай. Буду часто к тебе заходить. Поженимся, когда хочешь… если хочешь.

— Почему тебе грустно?

— Я, право, не знаю, почему они меня не выдали. У меня вообще ощущение, что мне нужно все время начинать все сначала. У меня теперь ты… и он. Но я также должен думать о своей стране. Я постараюсь тебе все это как-нибудь объяснить.

Дочь сенатора Булона понизила голос и сказала не без лукавства:

— Ты — антикоммунистический революционер. — И сразу ответила его изумленному взгляду: — Я это давно знаю.

Он обнял ее с силой, и счастье в нем помешало сделать ей больно.

— Все-то ты знаешь. Скажи тогда, почему мне иногда кажется, что я зверски левый?

— Скажу. После. Как-нибудь. Поцелуй меня.

Глядя с материнской нежностью на закрывающуюся за Мальцевым дверь, Бриджит подумала: «Это у него пройдет. Все станет на свои места. О, Господи, сделай, чтобы так было». Она уже не так сильно верила в Бога, как полчаса тому назад, но все же искренне повторяла свое это обращение, пока не уснула.

Бриджит лежала в отдельной палате в окружении цветов, горок экзотических фруктов, телевизора, ряда всевозможных кнопок, но всего этого Мальцев не заметил, — вернее, принял как должное. Только поднявшись к себе на чердак, он подумал об удивительной способности человека приспосабливаться к различным условиям существования. «А что? зажить да забыть! Чего там. Если разобраться, то с дочерью французского сенатора не пропадешь. Найдет мне клевую работенку, такую, чтоб от безделья все-таки не подохнуть. Лафа. Будем ездить в их Вандею или даже на Ривьеру. В общем, жить-поживать да приплод ожидать».

Мальцев покрутил головой, задвигал, чтоб не рассмеяться над собой, по-чаплински ногами и решил искренне: «Какая гадость». Он долго, как уже давно не делал, смотрел на гения, серьезно, не подмигивая и даже почти не мигая. Надо делать революцию». Теперь он был уверен в зрелости своего решения. Спокойствие в нем было крепким.

* * *

Спустя год, уже муж и отец, он продолжал сохранять целеустремленную невозмутимость. Встретившись со многими эмигрантами, он быстро убедился, что в них пребывает живейшее отталкивание от политики. Они рвались, как пьяные, к личной свободе, не находили ей конца, но все перли к ней, считая малейшее препятствие ужасающим преступлением. Так, Мальцев видел людей, выехавших из Союза после долгих лет борьбы и унижений и устраивавших дикие скандалы французским или американским властям, если не получали в двадцать четыре часа нужную им въездную или выездную визу. Мальцев, встречая эмигрантов, своих сверстников и постарше, видел, что все они искренне хотели всеобщего счастья. Они делали очень многое — это Мальцев признавал. Благодаря их деятельности, некоторых людей пока не арестовали в Москве или Ленинграде, иных даже выпускали. Также отчасти благодаря им, люди, родившиеся свободными, начинали кое-где и кое-как понимать, что зло не обязано жить исключительно у них под боком.