И далее:
Поэтому в третьем акте я заставил дона Диего пренебречь пятью сотнями своих друзей и обратиться за помощью к родному сыну. Было бы весьма правдоподобно, если бы кое-кто из этих друзей сопровождал или разыскивал дона Диего, но выводить на сцену людей, которым нечего сказать, бессмысленно: для развития действия нужен лишь тот, кого они сопровождают; к тому же выходы праздных статистов всегда отдают в театре дурным вкусом, тем более что в немых ролях актеры выпускают осветителей и собственных слуг, не умеющих держаться на сцене.
Показать похороны графа тоже было бы весьма затруднительно и в том случае, если бы они происходили до окончания пьесы, и в том, если бы тело покойного в ожидании погребения выставили у него в доме. Упомянув о похоронах хотя бы одним словом, я сразу отвлек бы внимание зрителя и навел бы его на нежелательные мысли. Поэтому я счел за благо скрыть эти похороны от публики, просто-напросто умолчав о них, равно как о точном месте действия вышеупомянутых четырех явлений первого акта; я убежден, что хитрость моя вполне удалась: большинство зрителей, увлеченных тем волнующим, что они увидели и услышали в моей трагедии, даже не задумались над двумя изложенными выше обстоятельствами.
Закончу свой разбор замечанием касательно слов Горация о том, что увиденное трогает куда сильнее, нежели только рассказанное[11].
Именно ими я руководствовался, показав на сцене пощечину и скрыв от глаз смерть графа: мне надобно было, чтобы герой снискал расположение зрителя — поруку театрального успеха. Дерзость оскорбления, которое наносится старцу, убеленному сединами и украшенному лаврами, мгновенно склоняет симпатии зала на сторону обиженного, а смерть обидчика, о коей королю докладывают сухо и без трогательных подробностей, не возбуждает у слушателей ни сочувствия, вызываемого видом пролитой крови, ни отвращения к злополучному влюбленному, вынужденному прибегнуть к крайнему средству в угоду чести и наперекор своей пылкой страсти.
ГОРАЦИЙ
Перевод Н. Рыковой
Монсеньор!
Никогда не решился бы я предложить вниманию Вашего высокопреосвященства это весьма несовершенное изображение Горация, если бы не рассудил, что после стольких милостей Ваших ко мне столь долгое молчание мое, объясняемое лишь глубоким почтением к Вашей особе, может показаться неблагодарностью, и что к тому же, справедливо сомневаясь в достоинствах своего труда, мне следует питать тем большее доверие к Вашей доброте. Всем, что я сейчас собой представляю, я обязан только Вам и не могу не краснеть при мысли, что за эти несчетные благодеяния делаю Вам подарок, столь мало достойный Вас и столь несоразмерный с тем, чем вы меня взыскали. Но при всем смущении, которое я разделяю с каждым, кто занимается сочинительством, я обладаю, однако, тем преимуществом, что меня трудно было бы упрекнуть за выбор сюжета и что доблестный римлянин, коего я повергаю к стопам Вашего высокопреосвященства, мог бы с большим правом предстать перед Вами, если бы умение мастера больше соответствовало качеству материала: порукой тому автор сочинения,{57} у которого я позаимствовал материал и который начинает излагать это достопамятное событие с восхваления, заявляя, что «вряд ли в преданиях древности есть пример большего благородства». Как хотел бы я, чтобы слова, сказанные им о самом деянии, можно было отнести и к принадлежащему мне изображению этого деяния, — хотел бы не ради того, чтобы потешить свое тщеславие, но лишь затем, чтобы поднести вам нечто более достойное подношения!
Конечно, более искусная рука могла бы изложить сюжет с большим изяществом. Но, как бы то ни было, моя рука отдала ему все, на что она способна и чего можно по справедливости ожидать от питомца провинциальной музы,{58} который, не имея счастья достаточно часто лицезреть Ваше высокопреосвященство, не в силах руководствоваться светочем, постоянно озаряющим путь его собратьям по перу.
В самом деле, монсеньор, чему приписать изменение к лучшему, замечаемое всеми в работах моих с тех пор, как я пользуюсь благосклонностью Вашего преосвященства, как не воздействию Ваших высоких помыслов, вдохновляющих меня, когда я удостаиваюсь у Вас приема, и откуда все еще наличествующие в моих произведениях несовершенства, как не от грубости палитры, к которой я возвращаюсь, когда остаюсь наедине со своей слабостью? Необходимо, монсеньор, чтобы все, кто денно и нощно трудится для театра, громко заявили вместе со мной, что мы обязаны Вам двумя весьма существенными вещами: первая состоит в том, что Вы поставили перед искусством благородную цель, вторая — в том, что Вы облегчили нам его понимание. Вы дали искусству благородную цель, ибо вместо того, чтобы угождать народу, что предписывали нам наши учителя и что, по словам Сципиона и Лелия,{59} двух достойнейших людей своего времени, их вполне удовлетворяло, Вы предоставили нам возможность угождать Вам и развлекать Вас; тем самым мы оказываем немалую услугу государству, потому что, содействуя Вашим развлечениям, мы содействуем сохранению Вашего здоровья,{60} столь ему драгоценного и необходимого. Вы облегчили нам понимание искусства, ибо для этого нам теперь не нужно никакой науки — достаточно не спускать глаз с Вашего высокопреосвященства, когда Вы удостаиваете своим посещением и вниманием чтение наших произведений. На этих собраниях, угадывая по выражению лица Вашего, что вам понравилось, а что нет, мы с уверенностью можем судить, что хорошо, а что плохо, и извлекаем непреложные правила того, чему надо следовать и чего избегать. Именно там я часто за какие-нибудь два часа научался тому, чего не преподали бы мне все мои книги и за десять лет; там черпал я то, чем заслуживал одобрение публики, и там надеюсь, пользуясь и в дальнейшем благосклонностью Вашей, почерпнуть все, что поможет мне создать наконец произведение, достойное быть Вам врученным.
11