Выбрать главу

— Целуй, целуй меня жгуче, — выдохнула Татьяна в полыхающий ослепительным светом зал. — Как если бы эта ночь вдруг последней была. Целуй, целуй меня страстно, ибо боюсь я тебя потерять навсегда

Она еще не пела, она всего лишь подбирала подходящие французские слова, но зал уже почувствовал, что это не просто слова, и замер в ожидании чуда.

— Я хочу чтобы… — ты был так близко, — чтоб видеть глаза у тебя… — прожектора слепили, не давая разглядеть зал, но у Тани было стойкое ощущение, что она не просто видит Кайзерину, сидящую за одним из центральных столиков "партера", но даже различает блеск ее глаз. — Я с тобой рядом, родной мой, сегодня, — так поцелуй же меня.

Она взглянула на бокал, все еще зажатый в пальцах, и словно бы удивилась его присутствию и "отстранилась", возвращаясь к своему "разговору" с залом.

— Целуй, целуй меня жгуче, — выдохнула она в сияющее нигде. — Знай что мне тоже сейчас нелегко, нелегко…

— Целуй меня, — шепот обретал силу крика. — Жги меня страстью, помни, что завтра я буду уже далеко-далеко..

А по проходу шел высокий мужчина в безукоризненном белом костюме-тройке и бледно-лиловой рубашке. В левой руке Баст держал букет, в правой — шляпу.

— Жги меня, жги меня страстью, — без тени ревности Татьяна проследила за тем, как, положив на столешницу шляпу и букет, фон Шаунбург целует Кайзерине руку… — Так, словно нам эту ночь пережить не дано. Губ огнём жги меня страстно. Ах, неужель, мне утратить тебя суждено?

А с другой стороны, от бокового входа, к столику Кисси и Баста подходил еще один персонаж их сумасшедшей пьесы. Майкл был одет по-английски, то есть, строго, но не без намека на некое вольнодумство. Все-таки журналист, не правда ли?

— Быть бы всегда с тобой рядом…

И в этот момент где-то справа вступил, постепенно набирая силу, рояль.

— Ласкать тебя взглядом, — она оглянулась и увидела Виктора. Отослав пианиста, он сам уселся за инструмент, выбрав для этого самый правильный момент.

— Ласкать тебя взглядом, тобою дышать. Что если завтра с тобою судьба мне готовит разлуку опять?

Музыка набрала силу, и это означало, что пора вступать. Счастливо улыбнувшись невозмутимому Виктору, Татьяна вновь повернулась к залу и, поймав мгновение, запела.

Bésame, bésame mucho, Como si fuera esta noche la ultima vez. Bésame, bésame mucho, Que tengo miedo tenerte, y perderte despues…
II. Сны о чём-то большем…

2. Степан Матвеев. Барселона. 6–9 сентября 1936 года

Ночь давила духотой. Открытое окно не приносило прохлады — безветренная погода третий день уплотняла влажный воздух, превратив его, в конце концов, в подобие мерзкого киселя. Уже скоро час как Степан ворочался в постели, безуспешно считая овец. Во всяком случае, он полагал, что длится эта мука никак не менее часа. Оставалось применить проверенное годами средство. Не включая света, Матвеев нащупал на прикроватном столике сигареты и спички. Сел, закурил. Еще пошарив, придвинул пепельницу и графин с местным бренди. Пить не хотелось, но — не пьянства ради, — лекарство принимают по необходимости, а не по желанию. Большой глоток обжёг нёбо и прокатился по пищеводу, словно наждаком обдирая слизистую. Подступившую, было, мгновенную тошноту погасила глубокая затяжка. За ней почти без перерыва последовала вторая. На третьей сигарета внезапно закончилась, и пришлось брать другую. Но зато уже через несколько минут в голове зашумело, затылок отяжелел, и глаза начали неудержимо слипаться — желаемый результат достигнут. Спокойной ночи, дамы и господа!

"Спокойной ночи…"

Матвеев откинулся назад, на подушки — влажная простыня так и осталась лежать в ногах неопрятным комком. Сон навалился сразу, без сладкой полудрёмы и прочих предисловий. Обычно, сны у него приходили и уходили неслышно, не оставляя в памяти и следа ночных переживаний. Лишь немногие задерживались на время, достаточное для их осознания, но такова уж особенность матвеевской психики. Зато, если что-то все-таки запоминалось, будьте уверены: прочно и в мельчайших подробностях. Цвета, звуки и даже запахи складывались в такую непротиворечивую и целостную картину — куда там в реальной жизни столько запомниь!

Так и на этот раз. Сон не просто запомнился, он буквально врос во внутренний мир Степана, оставшись надолго, возможно, навсегда, чтобы сидеть занозой и причинять боль. Чтобы сжимать временами сердце в безысходной тоске…

Он стоял у поперечной балки на чердаке большого дома. Свет, пробиваясь сквозь слуховые окна, делил пронизанное пылью пространство на причудливые геометрические фигуры. Тишину нарушало лишь воркование голубей и доносящаяся откуда-то — совсем издалека — музыка: военные марши. Среди резких запахов птичьего помёта, сухой перегретой пыли и ещё чего-то знакомого, тревожно-ускользающего, — Матвеев уловил ток свежего воздуха и двинулся к источнику. Как долго шел не запомнилось. Да и шел ли вообще? И вдруг увидел: одно из узких слуховых окон — без стёкол, оттуда и сквозило. Здесь, стало быть, и начинался сквознячок, и как нить Ариадны, привел Матвеева… Куда? Тут-то Степан и понял что же ему напоминал этот странно знакомый, навевающий неприятные хоть и смутные ассоциации запах. У разбитого окна, на боку, нелепо запрокинув голову, но, не выпустив из рук винтовки, лежала Ольга. Из-под разметавшихся бронзовых волос — "Почему она без шапочки?" — растекалась лужа крови. Кровь… Кровью и пахло, а пуля снайпера вошла ей в правый глаз.

Легкая смерть. Быстрая. Стремительная. Она ничего и почувствовать не успела… Но кто, тогда, уходил от погони на побитой пулями машине в горах между Монако и Ла Турбие? И кто ушел с полотна дороги в вечный полет, увидев, что выхода нет? Ольга? Но вот же лежит она перед ним на чердаке какого-то дома в старой ухоженной Вене, хохочет в лицо гестаповскому дознавателю, пускает пулю в висок на виду у опешивших от такого хода болгарских жандармов… Она… Там, здесь, но неизменно только одно: смерть.

По лестнице загрохотали солдатские сапоги, послышались отрывистые команды на немецком.

"Надо уходить, ей уже не помочь, поздно…"

И он ушёл, сразу, как бывает лишь во сне, мгновенно переместившись куда-то ещё. Куда-то… Серые стены, тусклый свет лампочки в проволочной сетке над железной дверью… Тюрьма? Крохотное зарешеченное окно под потолком покрашено изнутри белилами и почти не пропускает света. Тюрьма… А посреди камеры, на металлическом табурете, привинченном к полу, сидит женщина. Руки скованы наручниками, когда-то белое крепдешиновое платье превратилось в грязные лохмотья, лицо и тело — те его части, что видны в прорехи — покрывают синяки, ссадины и круглые специфические ранки от сигаретных ожогов…

Страшный конец, плохая смерть. От жалости и тоски сжало сердце.

Таня!

Таня? Но разве не она стреляла тогда из окна машины и в отчаяньи, — когда кончились патроны, — бросила парабеллум в настигающий их "Хорьх", а Ольга за рулем жала на газ, резко тормозила на крутых поворотах, лихорадочно переключая скорости, и гнала, гнала свой шикарный "Майбах" по горным дорогам южной Франции, отрываясь от погони? Или нет! Постойте! Все было не так.

— Извини, Танюша, — сказал Федорчук, — но лучше так, чем иначе.

— Спасибо, Витя, — улыбнулась она, и Федорчук выстрелил в ее красивое лицо, а в дверь уже ломились, но в обойме, слава богу, еще семь патронов. И семь пуль: шесть в дверь, седьмая — себе под челюсть…

А камера… тюрьма… Все это исчезло вдруг, и Степана перенесло на плоскую крышу двухэтажного каменного дома под палящие лучи полуденного средиземноморского солнца. Италия? Палестина? Нет, скорее, Испания… Во внутреннем дворике чадит вонючим выхлопом маленький грузовичок, в кузове среди выкрашенных в зелёный цвет деревянных ящиков, — мужчина в синем рабочем комбинезоне и с полотняной кепкой на голове сосредоточенно зачищает и скручивает какие-то провода. Закончил, вытер вспотевший лоб снятой кепкой и повернулся к Матвееву, словно хотел чтобы Степан увидел его лицо и узнал.