Выбрать главу

Головня ворочалась по поду, искры сыпались…

Никита сердито ворчал. Он для праздника намазал ворванью свои высокие сапоги, заправил в них свои полосатые штаны, надел иззелена-черный, длиннополый кафтан и даже повязал галстук, повязывавшийся не каждый праздник; последнее обстоятельство обозначало, что для Никиты на этот раз с праздником соединялось еще нечто…

Когда на егорьевской колокольне заблаговестили к ранней обедне, Никита взялся за шапку. В сенцах повстречался он с суетившеюся Катериной Степановной и сказал:

— С Настасьей-то поговори ужо… А я от обедни-то к Кривушиным пройду!

Пока Настя подметала березовым веником щелеватый пол, Степановна занялась глаженьем. Хмурилась она сильно и с сердцем поплевывала на горячий утюг: в ее душе подымалась непогода и должна была испортить для нее и для ее семьи праздничное утро. Разобидел ее упрямый давалец, немало также озабочивали ее и предстоявшие переговоры с Настасьей, о которых уже, уходя, намекнул ей муж и о сюжете которых он с ней держал совещание ни свет ни заря, когда детки еще крепко спали и на дворе было сумеречно. Андрюшка между тем, забившийся с палкой под стол, на котором одним краем лежала гладильная доска, вообразил себя кучером, палку — лошадью, а стол — каретником… Он заползал, завозился и, принявшись закладывать свою воображаемую лошадь, толкнул стол так сильно, что утюг, стоявший на обломке кирпича, дрогнул и шевельнулся… Катерина Степановна загорелась от гнева и досады: болезненный румянец выступил пятнами на ее исхудалых щеках, глаза блеснули из-под нахмуренных бровей.

— Что тя леший-то никуда не унесет! — злобно вскричала мать. — Ишь забился… Убирайся ты, дьяволенок! Так вот голову-то и прошибу…

Мать пнула под столом Андрюшку, — тот запищал; мать выхватила его оттуда за рукав и, притащив в сени, с остервенением толкнула на крыльцо. Андрюшка головой угодил прямо о порог. Пошатываясь, перелез он через порог и, усевшись на нижнюю ступеньку крыльца, уткнул в руки свою ушибленную голову и тяжко и горько заплакал.

— Чего воешь, Андрюшка? — осведомилась проходившая мимо старушка-нищенка. — Мать выстегала, что ли?..

— Гоьовку бойьно… ой бойьно, бойьно!.. — всхлипывал ребенок, глотая слезы и прижимаясь правым виском к колену.

На виске вскочил синяк.

Подошла Арапка, виляя хвостом, и, ласкаясь, ткнула мордой Андрюху в бок. Андрюха посмотрел в слезливые глаза старой собаки и подумал: «Арапка плачет, Арапку водовоз, видно, тоже по головке бил…» Андрюша помнит, как раз сердитый водовоз бил собаку…

Арапка села и, положив свою морду на колени к ребенку, принялась умильно взглядывать на него. Взял мальчуган; собаку за ухо, потащил к себе и, запустив свою маленькую ручонку в ее густую взъерошенную шерсть, стал гладить, теребить — ласкать по-своему Арапку. Голодная Арапка ждала подачки, но, не дождавшись ничего, подняла вдруг морду и с ожесточением принялась лаять на ворону, усевшуюся на заборе. Ворона, очевидно, порывалась было опуститься на землю и пробраться к помойной яме, чтобы вытащить оттуда яичную скорлупку, заманчиво выглядывавшую, из грязи и сора. Испуганная хриплым лаем дворового пса, ворона закаркала и улетела в соседний сад, а собака, успокоенная ее отлетом, улеглась у Андрюши в ногах.

Никита в это время стоял уже в церкви и вместе с другими клал земные поклоны, вздыхая про себя потихоньку и набожно творя крестное знамение. Никита смотрел на образа, но не к богу неслись его помыслы. Они то возвращались к только что оставленной им семье, то уносились в барскую переднюю, в дом Кривушина. «Федор Гришин, — рассуждал столяр, — детина ражий, мастеровой человек — нашего поля ягода! Гульнуть хошь любит, да ведь это что! Кто из нашего брата этого не любит. Вестимо, как выпьешь, так и оживешь!.. А Насте он — пара…»

Вчера вечером, зашабашив, приходил к нему Федор и сделал предложение: больно, вишь, полюбилась ему Настасья Никитишна. Давно уж он думал переговорить с Никитой Долгим об этой материи, да все не мог собраться; вчера под хмельком он, наконец, решился привести в исполнение свое давнишнее намерение, подвинуться хоть на шаг к осуществлению своей мечты… Хотя Настя-то к нему не очень льнула, да ни жених, ни отец не ждал отказа. «Чего еще ей надо! — успокоивал себя жених. — Будем не хуже других»…

Денежные расчеты стали занимать Никиту, и, вместо молитвы, он начал высчитывать рубли и копейки, которые ему уже давно оставался должен за мебель Кривушин. «Тридцать рублей… — припомнил Никита. — Так точно! Десять рублей он уплатил… тридцать рублей, значит, и осталось! Да за подзеркальники к туалету рубль с полтиной!.. Да!» Деньги Никите были очень нужны: отчасти для того, чтобы справить свадьбу дочери, отчасти для покупки материала. Чем сильнее копошились мысли в голове Никиты, тем сильнее он встряхивал головой, тем порывистее крестился и клал земные поклоны… Не хотелось Никите идти к господину Кривушину. А идти было необходимо — нужда толкала.

Стоял Никита в барской передней и мял в руках свою засаленную шапку.

— Да ведь чего же, сударь, еще ждать-то! И так ждали… больше года прошло… — говорил столяр, рассеянно поглядывая по сторонам. — А наше дело мастеровое… деньги нужны… И материалов купить, и на хлеб тоже нужно… Одним ведь воздухом не проживешь… Сами изволите знать…

— Хорошо ты, голубчик, стулья-то сделал! — заметил барин с недовольной, насмешливой миной.

Барин — мужчина довольно тучный, с лоснившимся лицом — пыхтел, как паровик, и бренчал часовой цепочкой. Своими маленькими маслянистыми глазками он посматривал нетерпеливо-небрежно то на столяра, то на кончики своих лакированных сапог.

— Стулья-то твои почти уж все переломались… — начал было барин и не кончил…

— Сами вы принимать изволили! — перебил Никита с жаром.

— Да ты много-то не рассуждай у меня! — вскричал Кривушин, потрясая брелоками. — Убирайся! Пошел вон… — Барин повернулся и вышел из комнаты. Никита остался вдвоем с лакеем.

Столяра тоже сильно начала разбирать досада. Губы у него как-то судорожно передергивало. Воспоминание о страшном черном псе опять вдруг ожило и ярко восстало перед Никитой.

— Эх ты! Рассердил только барина-то у нас… — с неудовольствием говорил лакей, посматривая на рабочего. — И кой тебя чёрт дернул… А-ах, право…

— Да какой ты чудной, парень! — огрызнулся и на него Никита. — Деньги-то ведь нужны… Как же быть-то! Не пропадать же из-за того!..

— Ну, в другой раз пришел бы! Не беда! Ведь не за тридевять земель живем… — заметил лакей.

— Нам разгуливать-то некогда! — резко заметил Никита.

Лакей не удостоил его возражением и принялся напевать себе что-то сквозь зубы. Лакей был малый с испитым, опухшим лицом, в грязных воротничках и сюртуке. Он сидел на ларе, побалтывал ногами и глазел в окно. «Холуй, так холуй и есть!» — подумал рабочий, хмуро, с недовольством посматривая на лакея…

Дело кончилось тем, что Никиту, наконец, вытолкали из передней… Медленно спустился он с парадной лестницы и, выйдя на улицу, остановился, чтобы перевести дух. Страшен был в те минуты Никита: лицо его дышало злобой, ноздри раздувались, глаза горели кровожадным блеском. Никита казался еще страшнее оттого, что старался сдерживаться, не давал воли зажегшейся страсти. Он думал надеть на себя личину спокойствия в то время, как ад клокотал в его груди. От сознания бессилия перед врагом на мгновенье навернулись слезы на его глазах, он смахнул их, сглотнул и заскрипел зубами…

Прямо через дорогу стоял покривившийся старенький домишко с огромною вывеской, разукрашенною изображением штофов, бутылок и стаканчиков, налитых до половины. Крупными красными буквами на той вывеске значилось: «Распивочно и на вынос». Никита ощупал несколько медных монет в своем кармане и перешел через дорогу…

Катерина Степановна в это время с воркотней приготовляла белье «блажному давальцу», сухо встретила Степку и Алешку, обозвала их «санапалами» и все-таки накормила гороховиком, причем Алешке, как любимцу матери, достался кусок побольше. Напрасно прождав мужа к обеду, Степановна решила, что его опять, видно, в кабак занесло, и села с детьми за скудную трапезу. Катерина Степановна тупым ножом искромсала мясо и куски свалила в чашку щей.