– Есть здесь кто-нибудь из родных? – рассеянно спросил священник.
Я посмотрел по сторонам, как будто говоря: «Вы совсем осел или как?» И спросил, что ему угодно, потому что у матери сил ни на что не осталось. А ведь было и так понятно, что мы и есть родные, потому что Рамон и Нурия отстали на несколько шагов, а сержант словно застыла почти на углу улицы, как будто изумляясь, что такого безумного человека хоронят в столь роскошном пантеоне. Похоже, отец забыл продать пантеон, перед тем как сбежать. А за сержантом – вереница потрепанных обитателей Фейшеса, старых знакомых дяди: их было меньше дюжины, хотя, согласно прогнозу дяди, вообще никого из них здесь не должно было быть.
Микель попрощался с дядей от имени всех присутствующих, а про себя прочел свою собственную молитву: «Покойся с миром, Маурисий, мой любимый и единственный дядя, научивший меня отличать фагот от гобоя и строивший теории насчет превосходства Вагнера над Брамсом, в которые я никогда не верил, с аргументами, которые сегодня кажутся мне смешными. Ты рассказал мне, кто такой Плутарх, и чем Плотин отличается от Платона, хоть оба они и пытались разгадать великую тайну бытия, и в чем сходится с ними Фош, пришедший к тем же выводам сотни лет спустя. Ты показал мне магию латинских конструкций с аблативом и секрет аориста. Теперь я думаю, что ты был чем-то вроде университета, в котором не было иных студентов, кроме меня. А я не воспользовался твоими знаниями, потому что ушел на войну, не сумев примирить безумие и разум. Но иногда я думаю, что кое-что пошло-таки мне впрок: есть вещи, которые я знаю потому, что они живут во мне так глубоко, и я не помню, когда услышал их в первый раз. Наверное, это было тогда, когда ты играл прелюдию номер семь Шопена, а потом говорил мне: «Теперь погляди, как можно писать музыку о музыке» – и переходил на вариации Момпоу. Ты был невыносимым дядей. А теперь ты сошел с ума, и умер, и завещал мне тетрадку в черной обложке, которую я сяду читать, когда приду домой. Аминь».
– Вы не могли бы… – профессиональная улыбка, – мне кажется, здесь сейчас начнутся другие похороны.
Сороковой год был бесцветен, сероват и тих. Мужчины еще носили шляпы, но не праздничные канотье, а серые фетровые шляпы с черной лентой, которая хорошо сочеталась с черными швами на женских чулках. Постоянно помня о присутствии смерти, все носили траурные ленты на левом рукаве пиджаков и пальто. Люди в сороковом году ходили опустив голову, и если в их жизни случалась любовь, скрывали свое счастье за толстыми стенами домов, где лампочки в двадцать пять свечей едва освещали клеенки на обеденных столах, все в хлебных крошках. Вся страна была большой клеенкой с желтоватыми цветочками, потемневшими под тусклыми лампочками марки «Осрам». Единственными хорошо откормленными существами были барселонские голуби, которые вили себе гнезда под крышами домов района Эшампле и могли летать, не обращая внимания на типов в темных плащах и выражением ненависти на лицах, искавших коммунистов, масонов, националистов и евреев. И все мы были евреями, националистами, масонами, коммунистами и красными, Микель. И в Фейшесе, на площади Велья, все обстояло точно так же, разве только масштаб был не тот. Потому что все мы несли на себе груз печали. И те немногие, кто говорил в полный голос, либо топтали всех остальных сапогами, либо с улыбкой позволяли наступить себе на любимую мозоль и тут же подставляли под сапог новую мозоль.
После войны, развязанной между мною и моим отчимом, и моего унижения в тот день, когда я из мести решил проиграть в карты дом, пришел черед Четвертого Большого Разочарования. Все разочарования в этом рассказе, Микель, ведут начало от твоего отца, бывшего мне когда-то другом. Твой дед никогда меня не разочаровывал, потому что всегда действовал предсказуемо – так, как я от него и ожидал. У меня Шесть Разочарований, точно так же как у Дворжака девять симфоний, как и у Бетховена, а у Малера их десять, а у Мендельсона – пять. Но я ближе всего к Шуберту, потому что не знаю, считаются ли наброски симфонии ре мажор? Восьмая симфония – на самом деле Седьмая? А значит, Неоконченная? А Гмунден-Гастайнская симфония, № 9, до мажор, известная как Большое Разочарование, то есть Большая Симфония, получается, восьмая? И я сказал, что я ближе всего к Шуберту, потому что историки приписывают мне Шесть Больших Разочарований. Можно было бы возразить, что Четвертая и Пятая Симфония, то есть Четвертое и Пятое Разочарование, – на самом деле одно и то же Разочарование в двух частях. Я, как свой собственный биограф, беру на себя смелость их разделить. Четвертое началось с того, что произошло в казино, а Пятое – в тот день, когда твой дед снова взял меня за горло, уже после того, что произошло в казино. Я читал Овидия в библиотеке поздним утром. Я только что дошел до «Posse pati volui, nec me tentasse negabo: / vicit Amor. Sed vos, per ego haec loca plena timoris»[124], когда увидел, что на эту прекрасную историю лег лист бумаги, на котором что-то было напечатано, и услышал голос твоего деда, который говорил мне: «Подпиши вот здесь». И показывал пальцем, где именно, чтобы не было никаких сомнений.
124
Неточная цитата из поэмы Овидия «Метаморфозы» (книга Х, посвященная Орфею, процитированы строки 25–26 и 29). В русском переводе С. В. Шервинского: