Выбрать главу

Старая Русь и новая Русь сошлась у костра. Старая Русь — брадатая, в неуказном платье, новая Русь — бритая, в указном платье.

Бородачи робко трутся меж небородачами, того и гляди потащат, хоть они и оградили себя законом: вон какие на них зипуны с стоячими клеенными козырями да однорядка с лежачими ожерельями. Мнутся между ними и староверы, у тех указный красный козырь. За право носить то, что им природа дала — бороды, они заплатили по пятидесяти рублев. Сумма немаленькая в те времена. На эту сумму можно было купить целую кучу рекрутских квитанций...

Сбитенщики выкрикивают сбитень горячий. Пирожники — пироги горячие. Грушевики зовут...

А вон и хохол, черкашенин из Украйны. Как тебя сюда занесла нелегкая? Шапка-смушка в пол-аршина вышины так и гнет голову. Шаблюка звенит, словно воз с железом едет. Усища — на диво — по две пяди длиною на грудь свисли. Чеботы желтые на высоких подборах. А шаровары — Боже мой! — широки как замыслы покойного — нехай легенько згадается — Ивана Степановича...

И чернички с кружками — тут же. Да какие миловидные! Молодые еще, только загорелые, должно быть, издалека пришли и случайно сюда попали...

— Ох, панночко! Та се ж мабудь наш козак — дивиться — он иде...

— Та козак же ж — запорожец...

И глаза у чернички затуманились... А глаза такие большущие, серые, ядовитые да ласковые.

— Пресвята Богородиця! Та се ж вин, панночко!

— Хто, Докійко?

— Та Омелько ж, Пивторагоробця...

Омелько проходит мимо и бросает в кружки по карбованцу. Звонко крикнули казацкие карбованцы! Порадовалась душа казацкая.

— За душу раба Божого Охрима козака, Пивторагоробця...

— Дядинька! Та се ж вы? — робко спрашивает черничка с черными глазами и с искрами невообразимых размеров.

Запорожец останавливается.

— Та я ж, — отвечает он лаконически.

— А вы нас и не пизнали?

Запорожец всматривается, вспоминает.

— Ни, не знаю, — отвечает он.

— Та я та Докійка, що у Хмары жила, а вы мени ще монисто привезли, як козаки Синоп зруйновали... А то — моя панночка, Оксенія, тепер черничка.

Запорожец шибко обрадовался своим землячкам.

Толпа затерла их, бросившись к костру, где стоял какой-то высокий старик и громко читал то, что было написано на большой жестяной доске, прибитой к столбу.

«В нынешнем 1722 году, июля в 26 числе, — читал старик, — по указу его императорского величества и по приговору правительствующаго сената, старец Варлаам, а по обнажении монашества Василий, Савин сын, Левин, который напред сего был капитаном»...

— А! Капитан, не наш брат, — заметил зипун однорядке с клееным козырем.

— Нашему брату много чести... эки палаты сосновые, — процедила однорядка.

...«казнен будет смертию для того, — продолжал старик, — марта в 19 числе сего ж году, пришед он, Левин, в город Пензу на торг, кричал всенародно злые слова, касающиеся к превысокой персоне его императорского величества и возмутительные к бунту. А в Тайной канцелярии по распросам его, Левина, и по розыскам явилось, что не токмо на Пензе, но и прежде того отцам духовным на исповеди и на Пензе в Предтеченском, да в Симбирску в Жадовском монастыре игуменом и начальному своему отцу старцу Ионе, и в Саранском уезде, в церкви, всенародно, также едучи из Санкт-Петербурха в Пензенский уезд, дорогою всем те бунтовные слова он, Левин, разглашал, явно к тому ж показал он расспросом, что и впредь-де, ежели ему означенную вину отпустят и от смерти его освободят, то-де имел он намерение, чтоб во всех городах и на путех народ к бунту возмущать»...

— Это, значит, за Докукиным подьячим пошел, — заметила однорядка.

— Какой такой Докукин? — любопытствует зипун.

— А что колесовали года три тому будет.

— За что?

— А народ смущал.

— Ишь ты — не смущай.

— А ты ин слушай! — вмешался красный козырь... — Что мелешь, не смущай!..

...«Да он же, Левин, — продолжалось чтение, — при распросах своих показал, что-де веру христианскую православную он хулит, и тело и кровь Христа Спасителя нашего за истинное тело и кровь Его не приемлет, и святые иконы называет он идолами, и ежели-де его допустят, то он их исколет»...

— Вон оно что! Исколет... А то не смущай! Кто смущает? — ворчал красный козырь — старовер.

— Ну, и исколол бы, — огрызался зипун.

— Что ж! Каковы иконы... может, персты не так написаны...

— Не так! А ему на что? Так и колоть Бога-то?

Красный козырь отвернулся от зипуна.

...«И тем он, Левин, — читалось дальше, — показал себя не токмо злым порицателем его императорского величества высокой персоны и возмутителем народа, но и богохульником, и иконоборцем»...

— Ишь куда, брат, хватил! Конобоец, слышь... ну, за это и у нас не похвалили бы: у нас конокрадов тоже сами мужики жгут, — философствовал зипун.

— Иконоборец, а не конокрад, — внушала однорядка.

— Все едино — вор! — настаивал зипун.

Старик читал: «Да он же некоторых духовных и мирских оклеветал и напрасно, а потом в повинной своей написал, что он оклеветал их напрасно. Да он же, богохульник, и по объявлении ему смертной казни исповедаться и святых Тайн причаститься не хотел, принося на тело и кровь Христа Спасителя нашего хулу, токмо уже пред самою казнею сущую свою вышеописанную злобу объявил явственно, и пред Богом и пред его императорским величеством и пред всем народом принес вину и чистое покаяние, написав о всем своеручно, исповедался и святых Тайн причастился. И хотя за вышеписанные его злые вины достоин он был по указом мучительной казни, однако же для вышеписанного его покаяния учинена ему будет казнь — отсечена будет голова, а туловище сожжено быть имеет, и тое голову послать на Пензу, где он то возмущение чинил, и поставить на столб для страха прочим злодеям».

Статная фигура запорожца с густо-смуглым лицом и миловидные, полузакрытые черными клобуками лица черничек снова выглянули из-за толпы, которая больше кучилась у костра и эшафота, где происходило чтение.

— И давно вже вы, Оксенія Остаповна, черницею? — спрашивает запорожец так нежно и ласково, как, по-видимому, трудно было ожидать от этого богатыря.

— Десятый вже год минае, — отвечает Ксения (это была она).

— А в якому монастыри?

— На Билоозери...

— О! Далеко ж вид ридного Кіева.

— Та так далеко, так далеко, що здается мени, та золота Украина на тим свити стоить, що ни птиця з милои Украины не долетить сюда, ни мовы риднои витром не донесе...

Из прекрасных глаз ее выкатились две крупные слезы и звонко ударились в жестяную кружку. И Докийка плакала.

— Чом же вы, Оксенія Остаповна, у кіевскій монастырь не пишли? — участно спрашивает запорожец.

— Я й постриглась у Кіеви, та царь звелив заслать мене на Билоозеро.

— За що?

— За те що не хотила выйти за его денщика, москаля, за якого-сь Орлова... А вы ж як попали у Москву?

— Та мы були тут з паном гетьманом, з Скоропадькою, пріиздили царя прохать, щоб не рушив козацьких вольностей. Так Скоропадько, хворый, поихав до дому, а мы ще зостались, нас Москва не пускає... Та й очортила ж бисова Москва! Яка-то вона погана та бридка, так бы й полинув на Вкраину, наниз, у Запороги.

Ксения вздохнула.

— И мы з Докійкою нагадали йти до ридного краю, хоч раз глянуть, та и вмерти, — сказала она тихо, оглядываясь.

— А ты, Докійко, сама пишла в черници? — спросил запорожец.

— Та сама ж. Як ото узято було панночку до Москвы, я вызнала вид москаля — комиссара, що брав мою панночку из монастыря у Кіеви, що ій наказано везти у якесь Биле Озеро, я взяла та й помандровала... Йду, та тильки й знаю два слова по-московьски — Москва та Биле Озеро, роспитую добрых людей... Так и дойшла до самого Билого Озера.

— О так козырь-дивка! — засмеялся запорожец. — Ты и в рай дорогу знайдешь.