Выбрать главу

— Всегдашняя и никогда не сбывавшаяся мечта моего отца… Не сбывавшаяся потому, что чем богаче он делался, тем беднее казался сам себе…

Старый Мами, один из всех стариков понявший смысл комментария, глядя на юнца, с укоризной покачивал головой, но молчал. Сразу после второй чаши, уже без особой задержки пошли и третья, и четвертая. Языки порасплелись, соблюдение чина поослабло. Старики, оживившись, завели между собой речи о старине, о славных днях молодости. У казаков с хозяйскими сыновьями пошел разговор о современных делах, о Бичерахове, уже сцепившемся под Георгиевской с первыми разъездами Одиннадцатой армии, идущей с Кубани, о Кибирове, который, поняв шутку, сыгранную с ним керменистами, явился на Ардонский съезд националистов с жалобой.

Заур, который вместе с другими тремя депутатами побывал на съезде, рассказывал, как плакался с трибуны их высокоблагородие на обмельчание человечества, на коварство и абречество керменистов, забывших всякий стыд и совесть и всякое представление о правилах военной этики.

— Как ребенок носом шмыг-шмыг делал, — смеясь заливистым бубенцом, говорил молодой хозяин. — Пьяный был. Его знаменитый Гаппо в одной руке его вел, в другой руке — чашку-боченка вел… Он пил из боченка и плакал, а Гаппо платочком под нос ему тер… Чудо был! Мы с нашими христиановокими парнями помирали от смеху… Вот так лежали, совсем помирали!.. — под дружный хохот казаков Заур хватался за живот, валился спиной на стену, закатывал глаза. Насмеявшись, он неожиданно выпрямился и уже серьезно, с некоторым удивлением в голосе сказал:

— А они, остальной съезд, не смеялся… Напротив, даже керменистами возмущался, нас абреками и изменниками называл… Мы будто свой народ, осетинский, изменил, русским большевикам продался. Господин Хабаев призывал нас разнести, чтобы ни детей наших, ни места от селенья не стало… Все ему в ладоши хлопали. И все говорили про себя, про осетин, как будто они главный на свете народ, и все у них самое лучшее… Чудо было слышать! Черное дело делал этот съезд.

— Георгий наш правду сказал: нам не надо быть там, — хмуро произнес младший хозяйский сын, угреватый и, в противоположность старшему, молчаливый и неулыбчивый парень.

— Но они же вернулись, как только увидали, что там, среди махровых националистов и кадетов, им делать нечего, — вступился за Заура Василий.

Парень, вдохновленный поддержкой и вниманием, продолжал комически воспроизводить подробности ардонского национального сборища, сколачивавшего в августовские дни под белым флагом единый осетинский фронт.

— И он бы стал без мал-мал единый, если б весь бедный осетинский народ послушал господин Гаппо Баев, Хабаев, Кибиров, Гуцунаев, — продолжал молодой хозяин, пьянея не столько от араки, сколько от откровенного внимания приятных гостей. — Без мал-мал единый, если б бедный осетин не понимал теперь большевиков и не видел, куда правда…

Казаки одобрительно кивали. Василий, в душе очень довольный говорливым хозяином, все поглядывал на Евтея: как он? А тот прятал понимающую усмешку, делал вид, что не замечает этих взглядов и не интересуется разговором. Терпеливо разжевывая крепкую, как сапожная стелька, баранину, он всеми силами старался сосредоточиться на своих мыслях: "Небогато у них в кутанах породных овечек, сколько кормов зазря каждый год переводят… Кончится война, подсобить им надо подчистить отары…"

…На другой день, хотя и было воскресенье, казаки, окруженные толпой любопытных, снова стригли баранов у старой вдовы, звавшейся искаженным русским словом Душинка. Близко, сразу же за скотным двором, соблазнительно журчал прохладный Астаудон, и казаки, намаявшись к обеду, уже предвкушали удовольствие от купания. Но промчавшийся по пыльной улице мальчишка-глашатай во всю глотку прокричал, что прискакал посланец с приказом от полковника Елоева, бывшего министра бывшего Горского правительства, которому недавний Ардонский съезд поручил провести в жизнь свое решение о мобилизации осетин в белую армию.

Казаки всполошились, на ходу натягивали чекмени, обвешивались оружием. Всех зевак со двора как ветром сдуло.

За церковной оградой, под старыми липами, видевшими не одну сотню сельских сходов и не один десяток керменистских собраний, уже колыхалась толпа христиановцев.

Услыхав из-за ограды хохот, казаки не сразу разобрались, что тут происходит. На паперти молодцеватый офицер в чине полковника читал какую-то бумагу. Одет он был щегольски и со вкусом — в серую черкеску с голубым башлыком, обшитым золотым басоном, в серую мерлушковую папаху с голубым верхом и мягкие кавказские сапожки со шнурками под самым коленом. Тут же, ступенькой ниже стоял полковничий ординарец, вдвое старше его, и держал на поводу двух серых кобыл. Отставив ногу и подбоченясь, полковник выглядел весьма внушительно. И тем непонятней казался смех, которым толпа сопровождала каждую его фразу, произносимую грозным начальственным тоном. Смех был то искренний, то нарочитый, но одинаково громкий и злой. Смеялись все: от молодых бойцов, шедших в окопы, до стариков, опирающихся на свои суковатые палки; смеялись с целью зашикать, освистать. Десяток парней, окруживших паперть, копируя полковника, стояли также подбоченясь, вздернув вверх подбородки. В бедных своих черкесках грубого домотканного сукна, в стоптанных сыромятных чувяках, из которых торчали былинки травы, и в важных картинных позах они были сама дерзость, самый вызов тому старому миру, который представлял здесь этот щеголь, осмелившийся приказывать им что-то. Парни дружно хохотали, но выражение их лиц при этом оставалось холодным и злым. Толпа охотно поддерживала озорников.