Выбрать главу

Он два раза приезжал к тете Лизе, в первый раз — когда еще была жива мать. Сталин был и в первый раз и во второй. Тетя Лиза взяла его репетитором. Сталин был еще не Сталин, а Коба, семинарист, его исключили из духовной семинарии, он работал вычислителем-наблюдателем в обсерватории и подрабатывал частными уроками. С ним приходил Гига Годзиев, тоже бывший семинарист. Гига был на голову выше Сталина и как будто чувствовал в этом свою вину перед ним, и даже во время урока, объясняя что-то, заглядывал Сталину в лицо и спрашивал глазами: правильно, можно дальше? А Сталин не смотрел на него. Он смотрел в сторону и всегда думал о чем-то своем; то, о чем он думал, видно, было настолько важно и сложно, что все остальное, о чем говорили с ним, было для него пустяком, и поэтому, когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал: «Это очень просто» — и улыбался, будто усмехался — чем занимаетесь, на что тратите время, такая простая вещь… Но ничего не объяснял. Сталин был мал ростом, но никогда не смотрел вверх. Вероятно, он и на небо не смотрел и поэтому не мог думать, что небо одновременно и общее и разное. Сталин любил во всем ясность и ясные слова, которые не требовали объяснений. Когда разгромили первую тифлисскую демонстрацию и все, кому удалось скрыться, собрались вечером в церкви на Мтацминда, Сталин сказал: рабочие должны знать, что они победили.

О тифлисской демонстрации 1901 года писали книги, а он помнил, как сверкали начищенные бляхи дворников, стоявших у подъездов. Потом, перед тем как появились казаки, дворники исчезли.

Но сначала посередине Головинского проспекта шла кучка людей. Казалось, просто не хотят, как все, идти по тротуару и со спокойным вызовом ожидают запрета, чтобы не подчиниться.

Полицейских не было. Светило солнце. Люди на тротуарах останавливались и смотрели на идущих посередине улицы. Некоторые неторопливо, праздной воскресной походкой сходили с тротуара и присоединялись к идущим.

Он шел по тротуару и напряженно следил за тем, как быстро увеличивалось их число. Сначала считал, потом сбился и только вдруг узнавал незаметно возникавшие знакомые лица — Бочоридзе, Аллилуев, Чодришвили, Аршак Зурабов, Коба, Вано Стуруа… Вано был в бараньей папахе и в зимнем пальто.

Рано утром, когда они собрались на квартире у Чодришвили, Вано требовал, чтобы все надели пальто и особенно папахи — от ударов по голове, а Миха Бочоридзе возмущался: надо было раньше говорить, где они сейчас возьмут папахи? Вано сказал, что это ему посоветовал Курнатовский, он думал, что Курнатовский успел сказать всем, и Миха снова возмущался, потому что Курнатовского взяли 21 марта, а сегодня уже 22 апреля, и не мог Курнатовский говорить о таких мелочах за месяц вперед — тогда были дела поважнее. Коба спокойно спросил:

— Поважнее, чем сохранить голову?

Миха взорвался:

— Представь себе, есть вещи поважнее, чем собственная голова!

Коба посмотрел на него внимательно и ничего не ответил.

А Курнатовского, говорили, опять вышлют в Сибирь. Такой образованный человек, что он будет делать в Сибири? В первый раз повезло — встретил в Сибири Ленина, потом приехал в Тифлис, всем рассказывал про Ленина. Теперь Ленин за границей, вместе с Плехановым и Мартовым делает «Искру». Курнатовский второй раз в Сибири не выдержит, у него грудь узкая.

У Казенного театра посреди проспекта уже шла толпа. Шли молча, смотрели прямо перед собой, словно боялись упустить из виду то, к чему шли. На тротуарах тоже молчали. Он заметил вдруг Годзиева, но прежде чем успел к нему подойти, тот перебежал в толпу на середине и пошел тоже медленно, праздно, глядя вперед и никого не замечая, и его тоже не заметили, и от этого было ясно, что его знают и знали, что он должен подойти, а может быть, и это скорее всего, то, что предстояло впереди, было настолько серьезно и даже страшно, что и некогда было замечать тех, кто подходил.

Он знал, что по всему проспекту в подъездах и подворотнях стоят переодетые полицейские, и князь Голицын, главноначальствующий Кавказа, стянул в Тифлис несколько казачьих полков, и мингрельский полк и нижегородский, и все они теперь тоже притаились где-то за домами и только ждут сигнала, чтоб выскочить. А сигналом будет то, что сделает Аракел.

Аракел в длинном пальто. Под пальто у него флаг. Аракел ждет на Дворцовой. Когда толпа придет туда, Аракел достанет флаг и пойдет впереди. А он пойдет за Аракелом, вплотную, и, если что-нибудь случится с Аракелом и флаг упадет, он поднимет его, сорвет с палки, спрячет за пазухой и скроется.

Это — первый красный флаг в Тифлисе. Надо, чтоб он сохранился. О флаге сказал Коба:

— Знамя, омытое кровью, станет для рабочих святым.

Кто-то спросил:

— Ты уверен, что оно омоется кровью?

— Уверен, — сказал Коба.

Разговор был накануне. Коба объяснял: рядом с Аракелом Окуашвили пойдет Камо. А он слушал и не мог поверить, что все, о чем говорят, произойдет на самом деле — пойдут люди, поднимут флаг, нападут казаки, будут бить нагайками, шашками, будут стрелять, кто-то умрет, потом многих сошлют в Сибирь — и все оттого, что решается сегодня, вот сейчас, в этой маленькой конспиративной квартирке на Мтацминда, этими людьми, которые немногим старше его.

А ему не было и двадцати. И еще год назад жизнь была всего лишь игрой в горийском саду, и даже побои отца и то, что выгнали из школы, — все было в конце концов игрой, в которой известно, что можно и чего нельзя, и если он делал то, чего нельзя, он знал, что за это будет наказание, потому что нарушение правил, даже в игре, приводит к наказанию. И эти несколько месяцев в Тифлисе, когда тетя Лиза наняла репетиторов, а они стали ему давать поручения — расклеить листовки, отнести газету, отвлечь городового, проследить, в котором часу уходит домой полицмейстер Ковалев, и даже кличка Камо, то, как однажды Коба передразнил его: он плохо понимал по-русски и что-то переспросил, вместо «кому» сказал «камо», и Коба передразнил: «Камо, слуши, камо!», и с тех пор его стали называть Камо, — все это опять было игрой с известными правилами, и ему опять нравилось делать то, чего нельзя, потому что все, что было можно, навевало тоску, и для того, чтоб это делать, не надо было ни ума, ни движения души, а надо было, наоборот, сохранять себя в покое, и тогда неизвестно было, для чего жизнь. И все это время, когда он уже знал, что готовится демонстрация, и бездумно радовался тому, что участвует в ее подготовке, — и это все еще была для него игра, с теми же прокламациями, переодеваниями, листовками, полицейскими, и появился только обещанный в конце выигрыш — «демонстрация», непонятное слово, но уже цель, близкая, через месяц, и не важно, что он не понимал ее, — игра продолжалась, для участия в ней по-прежнему требовалось только то, что он умел и любил делать с детства, и поэтому она ему нравилась, и он играл бескорыстно, на фишки с непонятными словами: «забастовка», «демонстрация», «революция», гордый уже тем, что играет со взрослыми людьми.

Но в тот день, в конспиративной квартире Годзиева на Мтацминда, накануне демонстрации, он впервые понял, что теперь предстоит делать в открытую то, что до этого можно было делать только скрываясь, делать то, чего нельзя, так, как делают то, что можно, — отменить правила, которые он знал с детства, которые создавались кем-то там, наверху, а потом спускались вниз, чтоб стать жизнью всех. Это было впервые — сознание того, что вот он находится среди тех и сам он один из тех, от кого зависит, что произойдет завтра, и это сознание своей власти настолько было неожиданно, что, слушая накануне последние распоряжения о демонстрации, он все еще не мог поверить, что завтра все именно так и будет: средь бела дня пойдут по проспекту люди, понесут плакаты, понесут красный флаг — все, как говорят вот эти несколько никому пока неизвестных людей, сидящих так мирно в маленькой комнатке на окраине города в теплый тифлисский апрельский вечер.