Выбрать главу

И объясняю ей, что так уж повелось на земле с первых дней сотворения мира.

– А почему так повелось?

– Потому что бог так создал мир!

– А почему бог так создал мир?

– Ну, знаешь, – отвечаю я. – Если мы начнем спрашивачь, отчего да почему, так вопросам конца не будет!

– На то, – говорит она, – бог и дал нам разум, чтобы мы вопросы задавали…

Тогда я ей говорю:

– Есть у нас обычай: если курица петухом петь начинает, ее сейчас же к резнику волокут, как в молитве сказано: "Дарующий разум петуху…"

– А не хватит ли горланить? – вмешивается вдруг моя Голда, выходя из дому. – Уже час, как борщ на столе, а он все заливается!

– Вот те и здравствуй! Недаром мудрецы говорят: "У бабы слов – девять коробов". Тут о серьезных вещах толкуют, а она со своим молочным борщом!

– Молочный борщ, – отвечает Голда, – может быть, такая же серьезная вещь, как и все твои серьезные вещи…

– Поздравляю! – говорю я. – Новый философ выискался, прямо из-под печки! Мало того что дочери такими умными сделались, так и жена Тевье стала через трубу в небо летать!

– Уж раз заговорили про небо, так провались ты сквозь землю!

Как вам нравится такое приветствие, да еще натощак?

Словом, давайте, как пишется в книжках, оставим царевича и возьмемся за царевну, то есть за попа…

Однажды под вечер еду я домой с порожними крынками и у самой деревни встречаю его. Сидит на кованой бричке, сам правит лошадьми, а расчесанная борода развевается по ветру. "Ах ты, черт побери, думаю, хороша встреча!"

– Добрый вечер! – говорит он. – Не узнал меня, что ли?

– Скоро разбогатеете, батюшка! – отвечаю, снимаю шапку и хочу ехать дальше.

– Погоди немного, Тевль, – говорит он. – Куда ты так торопишься? Я хочу сказать тебе пару слов.

– Ну что ж! – отвечаю. – Если хорошее что-нибудь, пожалуйста! А если нет, – можно и до другого раза отложить

– А что у тебя называется "до другого раза"?

– До другого раза, – говорю я, – это до пришествия мессии.

– Мессия, – отвечает он, – уже пришел…

– Ну, это мы уже слыхали не раз. Вы бы, батюшка, что-нибудь новое придумали…

– А я как раз и собираюсь! – отвечает он: – Хочу поговорить с тобой о тебе самом, то есть о твоей дочери…

Екнуло у меня сердце: какое ему дело до моей дочери?

– Мои дочери, – говорю я, – упаси бог, не такие, чтобы за них говорить надо было: они и сами за себя постоять могут.

– Но тут, – отвечает он, – такое дело, что она сама о нем говорить не может. Тут должен говорить другой, потому что речь идет о весьма существенном, собственно, о ее судьбе…

– А кого, – говорю, – касается судьба моего дитяти? Мне кажется, уж если зашел разговор о судьбе, то я своей дочери отец до ста двадцати лет, не правда ли?

– Конечно, – отвечает он, – ты своему дитяти отец. Но только ты слеп, не видишь, что дитя твое рвется в другой мир, а ты ее не понимаешь, либо понимать не хочешь…

– Не понимаю ли я ее, или не хочу понимать, – об этом можно потолковать. Но вы-то тут причем, батюшка?

– Меня, – говорит он, – это очень даже касается, потому что она сейчас в моем распоряжении…

– Что значит – в вашем распоряжении?

– А то и значит, что она под моей опекой… – отвечает поп, глядя мне прямо в глаза и расчесывая свою красивую окладистую бороду.

– Кто? – подскочил я. – Мое дитя под вашей опекой? А по какому праву? говорю и чувствую, что во мне все закипает.

– Ты только не горячись, Тевль! – отвечает он хладнокровно, с усмешкой. Давай лучше спокойно обсудим это дело. Ты знаешь, я тебе, упаси бог, не враг, хоть ты и еврей. Ты, – говорит, – знаешь, что я евреев уважаю, и у меня душа болит за их упрямство, за то, что они так несговорчивы и понять не хотят, что им добра желают.

– О доброжелательстве, батюшка, – отвечаю я, – вы со мной лучше не говорите, потому что каждое слово ваше для меня сейчас капля смертельного яда, пуля в сердце. Если вы мне действительно друг, как вы говорите, то прошу вас только об одном: оставьте мою дочь в покое…

– Ты глупый человек! – говорит он. – С дочерью твоей, упаси бог, ничего плохого не случится. Ее ждет счастье, она выходит замуж за хорошего человека, мне бы такую жизнь…

– Аминь! – отвечаю я будто в шутку, а у самого ад в сердце. – Кто же он, к примеру, жених этот, если я достоин знать?

– Да ты его, наверное, знаешь. Это очень славный, честный человек, образованный, хоть и самоучка; он влюблен в твою дочь и хочет на ней жениться, но не может, потому что он не еврей…

"Федька!" – подумал я, и точно огнем обожгла меня эта мысль, а затем холодным потом окатила, так что я еле усидел в тележке. Но показывать ему мое состояние – это уж извините, этого ему, положим, не дождаться! Натянул я вожжи, хлестнул своего конягу и – айда восвояси, даже не попрощался…

Приезжаю домой, – батюшки! Все вверх дном. Дети уткнулись в подушки и ревут. Голда – чуть жива… Ищу Хаву… Где Хава? Нет Хавы! Спрашивать, где она, не хочу. Что уж тут спрашивать, горе мое! Чувствую адскую муку, горит во мне злоба, а против кого, и сам не знаю… Вот взял бы, кажется, и сам себя отхлестал. Набрасываюсь на детей, вымещаю свою горечь на жене. Места себе не нахожу. Иду в хлев корма подсыпать лошади, вижу, запуталась она, одной ногой по ту сторону колоды стоит. Вскипел я, схватил палку и стал ее отчитывать, колошматить почем зря: "Чтоб ты сгорела, дохлятина! Овса захотелось? Припасен для тебя овес, как же! Чтоб ты так жила! Горе мое, если хочешь, могу тебе дать, напасти мои, несчастья, болячки!"

Ругаю ее, беднягу, однако спохватываюсь: а она-то в чем виновата? С чего я на нее накинулся? Подсыпаю ей немного сечки, "а в субботу, говорю, даст бог, сено тебе на картинке покажу…" Возвращаюсь в дом и ложусь, зарываюсь в подушку, сам с кровавой раной в груди, а голова – голова раскалывается от дум, от вопросов: "Что все это значит? В чем вина моя и прегрешение мое? Чем я, Тевье, провинился больше всех на свете? За что меня карают суровее кого-либо другого? Ах ты господи, господи, владыко вселенной! Что мы и что наша жизнь? Кто я такой, что ты все время помнишь обо мне, не упускаешь меня из виду и ни одним горем и несчастьем, ни одной бедой и напастью не обходишь меня?"

Лежу эдак вот, как на горячих углях, размышляю и слышу, как жена моя, бедняжка, стонет, – прямо за сердце хватает.

– Голда, – говорю, – ты спишь?

– Нет, – отвечает, – а что?

– Ничего, – говорю, – скверно, Голда… Хоть сквозь землю провались! Может быть, посоветуешь, что делать?

– У меня, – отвечает, – советов спрашиваешь? Горе мое горькое! Встает утром дитя, здоровое, крепкое, одевается и вдруг бросается ко мне на шею, целует, обнимает и ничего не говорит. Я думала, она, упаси бог, рехнулась! Спрашиваю: "Что с тобой, доченька?" Не отвечает. Выбегает на минутку к коровам и – нет ее. Жду час, два, три, – где Хава? Нет Хавы! Тогда я говорю детям: "А ну-ка, сбегайте на минутку к попу!.."

– А откуда ты, Голда, – говорю я, – знала, что она у попа?

– Откуда, – отвечает, – я знала? Горе мне! Что же, глаз у меня, что ли, нету? Или я не мать?

– А если у тебя есть глаза, – говорю я, – и если ты мать, почему же ты молчала и мне ничего не говорила?

– Тебе говорить? А когда ты дома бываешь? Да если я и говорю, ты разве слушаешь? Тебе скажешь, а ты сейчас же изречением отвечаешь. Забиваешь голову изречениями, да тем и отделываешься.

Так говорит она мне, Голда то есть, и я слышу, как она плачет в темноте… Отчасти, думаю, она права, ибо что может понимать женщина? И болит у меня за нее сердце, слышать не могу, как она плачет и стонет.

– Вот видишь, Голда, – обращаюсь я к ней, – ты недовольна, что у меня про всякий случай изречение есть. Должен и на это ответить тебе изречением. Сказано у нас: "Как отец сжалится над детьми", – отец любит дитя свое. Почему, – я говорю, – не сказано: "Как мать сжалится над детьми своими"? Потому, что мать – это не отец; отец умеет по-иному с детьми разговаривать. Вот увидишь, завтра, даст бог, повидаюсь с ней…