Выбрать главу
                     …Может быть, неожиданный друг Почувствует силу красивого скорбного слова, И сердце его, испытавшее множество мук, Проникнет в стихи и поймет впечатленья другого.
И так же, как я воскрешал для людей города, Он в сердце моем исцелит наболевшую рану, И вспомнятся тени, воспетые мной, и тогда, Ушедший из мира, я спутником вечности стану.
Перевод Н. Заболоцкого

Воспетые «тени», «воскрешенные города» (еще вернемся к этому) теснят в стихах Табидзе жизнь. Со всей серьезностью он противопоставляет «вечность» поэтических «химер» пестроте и суетности «преходящей» жизни. Лирическая сценка («В парке») — игра влюбленных, музыка вальса, манящая, но не вдохновляющая, обманчивое очарование «страсти» — венчаются многозначительной концовкой;

Что вспомнилось? Веселье балагана. Мелькнули предо мной былого тени. И я, от ритмов Берлиоза пьяный, Затосковал о Блоке и Верлене.
Перевод К. Арсеневой

Давно ли его стихи дышали «пережитым»: первые страсти, «безвременно похороненная» любовь, — теперь все это в прошлом, «тень былого» — затерявшийся в тумане лет «зеленый островок».

Новым стихам эмоции чужды.

Не потому, что им в его жизни уже не было места: стихи писались в счастливую пору, когда увлечения сменялись одно другим, и впечатленьями жизнь была как никогда богата. Но не это казалось достойным стиха. Если и мелькнет в его поэтических творениях страсть, живое чувство, — то в свете призрачном и жестоком:

Как хохочет откровенно Грех безумный и нагой… Страсть темно и дерзновенно Завывает, как гиена, Над могилой дорогой…
«Голубой эдем», перевод Ю. Ряшенцева

Даже любовь стала «мечтой», воспоминанием о прошлом: «бессмертная» любовь, противостоящая «страсти», — «дорогая могила»…

Не надо думать, что в эти годы он стал святошей или отъявленным грешником. Вовсе нет! Лет через десять, вспоминая московские «страсти», он об этом скажет почти с умилением:

Ходим, читаем «Восстание в Гурии», И колокольный слышится звон.
«Исе Назаровой», перевод С. Ботвинника

«Восстание в Гурии» — роман Эгнате Ниношвили о революции 1905 года. У Тициана с детства была потребность читать понравившиеся книги друзьям, для женщин не делалось исключения. Литературные разговоры и воспоминания о Грузии сопровождали его любовь.

Живое чувство казалось несовместимо с искусством, и надо было удалиться — все равно: время или расстояние, — чтобы услышать тот «колокольный звон».

И не случайно одно из лучших его стихотворений московской поры называется «Дальней» (здесь следует вспомнить слова Реми де Гурмона, относящиеся к Стефану Малларме, — они отчеркнуты в книге, принадлежавшей Тициану Табидзе: «Сознательно убив в себе всю непосредственность простых и живых восприятий, он из поэта превратился в настоящего виртуоза»):

Будь дальней! Бездну отдаленья Тоской заполню. Ведь на свете Нас только двое. Так и встретим Мы даже светопреставленье.
Я не задам тебе вопроса О сущности моих влечений, Но знаю: ты — моих мучений Нераспустившаяся роза.
Меня твой дальний ветер будит. Душа о шип твой зацепилась. Возьми ее — о, сделай милость, — Она тебе не в тягость будет!..

Юному поэту не совсем удается убить в себе непосредственность чувства — искренность душевного порыва прорывается сквозь изысканный, на грани банальности — восточнейшая утонченность! — образ. Эта роза, с ее шипами, произрастала в далекие времена в «Саду грусти» настоящего виртуоза — не просто поэта — Бесариона Габашвили (Бе́сики): «Ты видишь — в сердце у меня занозы, изранен я шипами гордой розы…». Но если там этот образ был поэтическим воплощением «страсти», то здесь он — высокий символ «чистой» любви. Излишняя живость лирической эмоции глушится декларативной концовкой стихотворения — традиционно-похоронной:

…О, грезы, ставшие золою. Хвалы надтреснутые крики. Склеп из химер багрово-диких Для дорогой и дальней строю.
Перевод Л. Мартынова

В жизни он не был такой меланхолик. Доверчивый, экспансивный, немного робкий, наивный, он любил музыку и хорошее общество, не сторонился женщин, был вспыльчив и восторжен до слез, и его любили…