— Глеб, ты же не дурак, — завел песню, которую повторял по нескольку раз на дню. — Ты же понимаешь, ты же знаешь, что бывает с теми, кто помогает темным. И лучше тебе не знать, что бывает с теми, кто напрямую связан с ними. Твой отец связан, это уже доказано, — он махнул рукой на дверь, словно отмахивался от надоевшей мухи. Наверное, это должно было означать, что для моего отца уже все потерянно, но я видел в этом лишь нелепый жест. — Он не хочет признаваться, но Охранный Отдел свое дело знает, раз попал в их лапы они своего не упустят. Тебе повезло, ты попал к нам. Мы вовремя тебя арестовали, успели, так сказать. Твоему отцу не повезло. Так облегчи его душу, не доводи его до пыток. Люди из Охранки пытать умеют и любят. Ему будет больно. Очень больно! А раз он связан с темными и это доказано и нужно лишь признание от него самого, то они и стесняться не станут. Так его изувечат, что и хоронить в закрытом гробу будут. Или не будут. Темных можно и не хоронить, бросить где-нибудь тела и пусть собаки их сожрут. Но ведь до этого можно и не доводить. Достаточно просто сказать правду. Тебе достаточно лишь рассказать, как все было, и тогда у Охранки не станет смысла его пытать и тем более убивать. Ну же, Глеб, говори. Словами ты хуже не сделаешь, а молчанием очень даже!
Я поднял на него глаза. Ничего нового. За столько дней. Я предположил, что беседы проводятся трижды в день, сразу после приема пищи. И даже если ошибся, то ненамного. Первые пару дней он пытался меня умаслить, даже сладости какие-то носил, словно я мальчишка с рабочих окраин и сладостей не ел. Он все пытался ко мне в друзья напроситься, показывал, что понимает меня, что видит, как мне тяжело, что я вообще не создан для арестантской жизни.
С последним я был полностью согласен. Хотелось домой, хотелось позаботиться о сестрах, хотелось начать действовать, спасти маму. Хотелось помочь отцу.
Всякий же раз, когда я думал об отце, я проваливался во тьму сожаления. Чувство вины наполняло меня, делало мою жизнь невыносимой. Ни жесткая привинченная к стене кровать, ни клопы, ни шуршащие в стенах крысы, ни отвратительная еда, ни вонь из дыры в полу, служившей мне уборной, ни холод по ночам, ни отсутствие солнечного света и свежего воздуха не могли испортить мне жизнь больше, чем я делал это сам. Всякий раз вспоминая об отце, я сворачивался клубочком на кривых досках кровати и глотал слезы, вспоминая наш последний разговор. Я думал о словах, что сказал ему, о той ненависти, что тогда испытывал. Я сожалел о том, что не сказал ему, как его люблю, даже тогда, когда его забирали, я промолчал. Не сказал. Не смог. Дурак!
— Ну же Глеб, — глаза лысого капитана оказались напротив моих, слились в один огромный глаз, и я невольно улыбнулся.
Он ударил без замаха, заученно, отработанно, точно снизу в подбородок.
Я отлетел к стене, врезался в нее спиной, услышал хруст рвущейся ткани и не удержавшись на ногах рухнул на пол.
— Я хотел мирно, — произнес лысый, растирая ушибленные костяшки. — Хотел! Я пытался договориться, я старался чтобы ты ни в чем не нуждался, я даже яблок моченых тебе на Новый Год принес. А ты, — он закрыл глаза, тяжело вздохнул, покачал головой и снова вздохнул, еще тяжелее, чем раньше. — Ты смеешься надо мной, — он размял шею, отчаянно хрустя позвонками.
Он снова ударил. Снова без замаха. Видать, до того, как растолстеть, он был знатным бойцом. Я челюстью чувствовал расчетливость и четкость ударов.
Жир на теле не мешал бить. Он не позволяет бить долго, заставляя человека выдыхаться, но бить не мешал. И толстый капитан бил. Бил с упоением, вымещая злобу за все дни, что я провел здесь. За все то унижение, что он испытал, пытаясь добиться от меня правды. Той правды, что нужна была ему.
— Раз добиться не вышло, — он поднял меня за подбородок, заглянул в мои заплывшие от крови глаза, своими полностью счастливыми. — Значит будем выбивать, — и его кулак впился в мой живот. — Я принесу бумагу. Я сам все напишу, тебе останется поставить лишь свою закорючку. А для этого тебе нужны лишь два пальца. Но я буду щедр, я оставлю тебе три, — и его кулак вновь выбил воздух из горящих огнем легких моих. — Остальные тебе не нужны. Нет, я не стану их отрывать, пока не стану, я просто сломаю тебе семь пальцев. Ты меня слышишь, ублюдок? Ты меня понимаешь?
Но к тому моменту я уже ничего не чувствовал. После десяти минут избиения мой разум совершил побег, спрятавшись за горем и переживаниями, позволив телу страдать в одиночестве. Я чувствовал удары, чувствовал боль, слышал, как радостно кричит лысый капитан, как он задает вопросы, на которые я ответить не в состоянии. Я чувствовал все, и думал, что целиком и полностью заслужил это. Я боялся представить, что сейчас коллеги этого капитана проделывают с отцом. О маме лишь мелькнула мысль, но я ее отбросил. Две тяжелые фантазии мой мозг переварить будет не в состоянии. Да и перед мамой я не так виноват, к тому же она женщина, а женщин у нас бить и пытать не принято.
Ох!...
Он больше не стеснялся. Он орал мне в лицо вопросы, часто переходя на поросячий визг. Он плевался слюной, доводя себя до бешенства и срывался на мне, избивая до полусмерти. Он и не думал бояться отбить мне что-то внутри, или сломать конечности, мне иногда казалось, что он этого очень хотел. Только у него не выходило.
Он приказал морить меня голодом, разрешив давать лишь воду, и ту раз в день. Он всеми силами старался выбить признание и, когда собственных сил не хватило обратился к заключенным. К уголовникам, вся жизнь которых и состояла из бесконечных драк.
Трое, как ураган, влетели в камеру, стащили меня с нар, повалили на пол, и я не видел ничего, я чувствовал лишь, как взрывается боль на теле то здесь, то там. Иногда удавалось отличить кулак от ботинка, но на этом чувства заканчивались. Я словно наблюдал со стороны, за собственным истязанием и не испытывал ничего.
Ничего, кроме беспокойства за отца. разум цеплялся за его образ, за мысли о том, что пока капитан меня бьет, отец жив. Наверняка ему сейчас хуже, чем мне, но он жив.
— Ну что, Глеб, — наклонился надо мной лысый толстый капитан, после очередного избиения.
Я лежал на полу, свернувшись в позе младенца и старался дышать через раз. Ребрам досталось, не уверен, что сильно повредили, но прямо сейчас дышать было тяжело и больно.
— Не надумал папашку сдать? — капитан ткнул меня в грудь носком сапога и перевернул на спину. Я молчал. — Зря! Он-то тебя сдал! — толстяк торжествующе смотрел мне в глаза, он ждал реакции, я молчал. — Полностью. Смотри, вот бумаги, — он потряс какими-то бумажками у меня перед лицом. — Это те самые, где твой любимый папенька, перекидывает всю вину, всю ответственность на тебя. На тебя, Глеб! — я молчал. — И эти бумаги сейчас у меня. Пока у меня, — я молчал. — Ты не представляешь, что мне стоило, заполучить их. Мне пришлось пообещать то, что я ни в коем случае не хотел обещать. Но я пообещал, потому что ты симпатичен мне. Ты нравишься мне, твоя сила, твоя гордость, твоя вера, — я молчал. — Я хочу, чтобы ты остался на свободе. Я не хочу, чтобы ты отправился в Сибирь лишь потому, что твой папа не имеет воли и смелости. Той, которая есть у тебя, — я молчал. — Он сдал. Сдал тебя! Ты можешь опередить его. Ты можешь дать показания против него, — я молчал. — И тогда я буду решать какие именно отдать наверх. — я молчал. — И поверь, я отдам твои, потому что ты мне нравишься.
Я улыбнулся. Подумал о зубах, провел по ним языком. Странно, но не один не выбили. И кости мои ни разу не сломали. Ни ребра, ни ключицу. Да ребра сейчас болят, но вряд ли они сломаны. Но видимо, сейчас, после того, что я сделаю, и выбьют, и сломают.
— Вы лжец, капитан, — проговорил я разбитыми губами. — Я бы вызвал вас на дуэль, но боюсь вы откажитесь, сославшись на мое положение арестанта. Прикроетесь им, спрячетесь за него, потому что вы, капитан, трус. Вы трус и лжец! — я бы плюнул ему в лицо, но слюны во рту не набралось.
Капитан опустил налитые кровью глаза, криво улыбнулся, смял фальшивые бумаги. Я успел увидеть, как меняется его лицо, успел увидеть летящий мне в глаз кулак, прежде чем, полностью погрузиться в темноту.