Жандарм носком сапога пинал кого-то лежащего на земле. Потом наклонился. Наверное, переворачивал его лицом кверху.
Димка подходил все ближе. Бесшумно. На цыпочках. Вот только Димка ли это был? Ведь он же ничего не чувствовал, даже тела собственного не ощущал. На один только миг его что-то кольнуло. Страшно кольнуло, так, что он весь похолодел, но тут же и перестал ощущать себя, потерял свое «я», стал механизмом. Шума подъехавшей машины он не услышал, не услышал топота бегущих солдат, он видел только, как медленно разгибается жандарм и, когда тот выпрямился в полный рост, Димка стал стрелять.
Жандарм качнулся, сделал шаг назад, вытянул руки, словно пытаясь ухватиться за что-то невидимое, потом опять подался вперед и, наконец, рухнул поперек Тужурки.
Когда отец распахнул створки ворот и в гаражный бокс ударило солнце, Димка только сощурился, но даже голову не поднял. Сидел, упершись кулаками в скулы, низко опустив плечи, и ноги — носками внутрь — казались вывернутыми.
Сначала отец говорил очень громко, и, наверное, поэтому Димка не различал слов. Потом заговорил приглушеннее, и показалось, что так, пожалуй, можно будет что-то и различить. Но все равно не получилось. И только, когда отец сел рядом и то ли погладил, то ли просто провел рукой по Димкиной спине, слух возвратился, но теперь отец уже ничего не говорил.
Димка встал. С трудом, оттого что всю ночь просидел не разгибаясь, и на негнущихся ногах шагнул во двор.
— Ты домой? — тихо вслед ему спросил отец.
Димка помотал головой, затем незнакомым голосом сказал:
— Не сейчас.
Шел он к Реньке. Через вахтершу вызвал ее на улицу. Ренька выскочила в рабочем халатике, всплеснула руками. Его передернуло, сказал через силу:
— Пройдемся до угла.
Но еще раньше, чем они дошли до этого самого угла, он успел рассказать ей все, хотя и бессвязно.
Потом, пока не стемнело, он бродил по Задвинью, не различая улиц, да и какой смысл было их различать.
Дома дверь ему открыл отец. Мелькнула мать с распухшим лицом, но тут же словно растворилась. Димка сидел в кухне и ел. Очень долго ел. Потом выпил несколько стаканов чая. В один из них отец подмешал снотворное.
Проснулся Димка вечером следующего дня, поел и опять завалился спать. А утром неожиданно пришел Эрик. Сел на край кровати. Мать потопталась в дверях и ушла. Лицо у Эрика было серьезное, но не осуждающее.
— Ну вот что, — сказал он. — Тебе надо прийти в себя. С той стороны явился человек. И у него есть рация…
Из записок Реглера
… Наконец, хоть какие-то сведения. Его зовут Ульрих. Он служит на подводной лодке. Познакомились они в опере. Он прекрасный музыкант, целый вечер играл на рояле, когда Марихен пригласила его к нам. Сейчас снова в море. Что я обо всем этом думаю?
На этот раз целых две приписки. Юлиус: «Это великолепный парень, фатти. Я — за!» Марихен: «Фатти, я страшно счастлива, значит, ты не можешь быть против. Я же тебя знаю…»
…Рассказал своему знакомому о письме Лизбет. Он покачал головой: рано или поздно парень будет лежать на дне. Твоя дочь станет вдовой раньше, чем наденет обручальное кольцо. — А как бы ты вел себя на моем месте? — Не задавай дурацких вопросов, — сказал он, — ты же знаешь, что от тебя ничего не зависит.
Да, я знаю, что от меня ничего не зависит, но не могу с этим свыкнуться…
…Из письма Лизбет: «Было сбито несколько английских самолетов. Летчиков, которые спустились на парашютах, разорвали на части. Полицейским удалось отбить только одного и то уже полумертвого. Юлиус говорит, что это ответ народа на воздушный террор. Помнишь, как мальчик боялся крови?..»
Жанна
Для многих детей сороковой стал откровением. В этом году они узнали, что родители их вели жизнь двойную, опасную, но наконец увенчавшуюся победой и по заслугам вознагражденную. А в «Книжной торговле Н. Крастыня» никакого события не свершилось, все шло в замедленном темпе и смотрелось как через перевернутый бинокль — из прекрасного отдаления.
Ну, хорошо. Жанне было всего пятнадцать. Но ведь Арманде шел девятнадцатый! Однако, как выяснилось потом, Арманда тоже ничего не знала.
Уже теперь, в сорок четвертом, Жанна спрашивала себя: а не случись войны, стало бы им что-нибудь известно? И отвечала: пожалуй, нет.
Война, эта до чертиков огромная война, потрясшая все основы — вот какой ключ понадобился, чтобы открыть им дверцу в запретную жизнь.
И еще один вопрос вставал иногда перед Жанной: будь мать жива до сих пор, как было бы в таком случае?
Она и Арманду спрашивала об этом, но сестра так долго ворочала мозгами, что Жанна ответа не дождалась.
И вообще, слишком разные они были с Армандой, чтобы прийти к чему-то однозначному. Разве что имена у обеих были французские, а в голове: у одной — динамит, у другой — буйабес с уксусом. Это суп такой рыбный, по-бретонски, который мама готовила не столько в качестве еды, сколько в порядке воспоминаний.
Потому что мама была француженкой.
А папа был латышом и, насколько помнила Жанна, когда-то он был до чрезвычайности не латышским латышом — слишком много было в нем врожденной раскованности и живости ума. И, говоря о собственной нации, он смеялся раскатистым, не латышским смехом или щурил глаза с ироническим посверком. Как заправский гасконец.
Не потому ли он и женился на француженке?
Впрочем, мама всегда говорила так: ты женился, мон ами, на бретонке!.. Мама всегда твердила, что она бретонка. «Посмотри на мои руки, — говорила она отцу. — Разве у француженок бывают такие руки?» Шлепнув себя по заду, она говорила: «Разве это зад бездельниц?»
Странно, что Арманда не помнила таких разговоров, а Жанна помнила.
Потом, читая о Бретани и Вандее, об их романтической контрреволюции, Жанна спрашивала себя: уж не гордилась ли мать своей принадлежностью к чему-то по-настоящему грандиозному, хотя и противному ее убеждениям?
И еще был женский вопрос, мамин любимый конек, унаследованный Жанной и доведенный ею до крайности, до какой-то даже экзальтации.
Мама старалась относиться к этому вопросу объективно, с точки зрения правовой, социальной, экономической, этнографической и т. д. Но увлекалась и, в конце концов, переходила в плоскость субъективную и в область личных качеств отдельных лиц — начиная с Сафо и кончая Инессой Арманд. Вот это-то восторженное отношение к «сильным личностям слабого пола» — как выражался отец — больше всего и действовало на Жанну. Их общая с Армандой комната стала заполняться портретами и книгами особого подбора. Портреты, главным образом, вырезанные из журналов, сначала висели только над кроватью Жанны, но потом заняли и остальные три стены. Арманда пожимала плечами, но вслух ничего не высказывала — ни порицания, ни одобрения. Наверное потому, что превалировало в Арманде именно женское начало, и, следовательно, женский вопрос был для нее таким же заурядным и будничным, как мытье посуды.
А что касаемо до портретов, то тут отсутствовал начисто не только классовый, но и вообще какой-то определенный подход. Портреты вешались один возле другого по мере их поступления, и королева Виктория премило соседствовала с Луизой Мишель, а Жанна де ля Мотт — с Ирен Кюри.
Если к этому прибавить все книги и выписки из книг, то Жанна могла считаться единственной женщиной, знающей все о женщинах. Конечно, о женщинах выдающихся и прославивших себя в области, им, казалось бы, не свойственной. Бретонка-мама пыталась восстановить равновесие между героическим и житейским, но дочь так легко уводила ее на стезю великого женского подвижничества, что хозяйственные заботы сваливались почему-то на одну Арманду.
Впоследствии на этой почве все явственнее стало обозначаться сближение отца со старшей дочерью. До сорока пяти лет, не найдя поутру чистого полотенца, он смеялся, открывал окно и «обсыхал под веянием зефира». Постепенно ему понадобилось менять носки не реже трех раз в неделю. Ни с того ни с сего он стал обращать внимание на немытые окна, даже задумчиво выводил на них пальцем собственные инициалы.