Выбрать главу

Константин Михайлович приводил немало других реплик, резюме, указаний Сталина по различным поводам, нередко действи­тельно поражавших, во всяком случае в мастерском пересказе Симонова, неожидан­ностью и какой-то даже своеобразной муд­ростью, которой он и теперь, когда у него уже не оставалось никаких романтических иллюзий в отношении этой фигуры, не мог не воздать должное, следуя своей обострен­ной до предела добросовестности. Что же касается той опасности, которую, по свиде­тельству моего собеседника, Сталин нес в себе ежедневно и ежечасно для каждого из тех, кто с ним соприкасался, то в ту давнюю пору она, как мне представлялось, выглядела в глазах Симонова стихией характера, которая капризна и может и одарить и покарать в одно и то же время.

За нами увязался невесть откуда взяв­шийся черный кот. Признаюсь, я не люб­лю черных котов. Этот упрямо волочился за нами по дорожкам больничного парка, то забегая вперед, то отставая, чтобы снова в два-три мягких прыжка догнать. Вскоре я почувствовал, что и Константин Михай­лович следит за передвижениями кота так же бдительно и скрытно, как я. Не сгова­риваясь мы облегченно вздохнули, когда кот свернул за кем-то из тех, кто оказался у нас на пути. Тем горше было молчаливое наше разочарование, когда он вдруг снова дал о себе знать толчками тела о щико­лотки.

— Не пе-еживайте,— вдруг сказал мой спутник.— Это он по моему поводу. Да-ом я, что ли, пот-евожил дух Булгакова?!

Через полгода со сломанным при паде­нии с лошади позвонком я снова оказался в той же больнице. И в один далеко не пре­красный день, к тому же еще в душную, влажную, жаркую пору, увидел у своей постели Константина Михайловича, который только-только «поступил» в это же учреж­дение. Я лежал распластанный на спине — строго в соответствии с предписаниями вра­чей,— а он присел рядом и не то чтобы уте­шал, а старался приободрить, пошучивая, поругивая, картавя... Я смотрел благодар­ный и утешенный на него и вдруг впервые увидел, прочитал в его облике то, что, на­верное, и называют печатью смерти: какое-то темное свечение исходило от его ли­ца, и непонятно было, в чем же его приро­да, что давало этот холодящий душу эффект — иссиня ли выбритые щеки, глаза, глубоко сидящие в туго обтянутых потем­невшей и тонкой, как пергамент, кожей глазницах?

Сам он, так казалось, свободен был от каких-либо предчувствий и объяснял, что попал в больницу «не по основному своему делу — легким, а так... для профилактики». При встречах говорил о работе, о планах на будущее, и когда врачи позволили мне вставать, а затем и ходить, великодушно предложил перейти на тот, прошлогодний, график прогулок. В одну из первых таких встреч с Константином Михайловичем был один из крупных наших военачальников времен Отечественной. Разговор, как и сле­довало ожидать, тут же повернул к тем временам — к Сталинграду (только так на­зывали этот город мои собеседники), к Бер­лину... Посыпались названия знакомых и незнакомых мне мест, имена, фамилии, но­мера частей и соединений...

Их называли так уверенно, словно они постоянно на устах. И как будто бы невиди­мую грань провела между нами эта пере­кличка. Те же вокруг были аллеи больнич­ного парка, те же деревья, дома за ними, но колдовская сила уже взялась за работу, и с каждым шагом мы, трое разновозрастных мужчин, уходили в далекое, но такое отчет­ливое время... Командарм Чуйков и военный корреспондент Симонов вели свою беседу у присыпанного землей блиндажа под зловещий аккомпанемент артиллерийской канонады. А я тринадцати­летним школьником в крохотном пензен­ском селе цепко держал счастливо попав­ший в руки газетный лист...

Встречи наши, увы, уже не могли быть такими регулярными, как полгода назад. Все чаще, позвонив Константину Михайло­вичу в урочную минуту, я слышал в труб­ке смущенное покашливание: «Медицина свирепствует». Да и ненароком заглянув к нему в палату, как правило, заставал вра­чей и сестер — то делали укол, то брали анализ, то подключали капельницу, при­чудливое сооружение из стеклянных и ре­зиновых трубок.

Если же медицинская аппаратура отды­хала, палата становилась рабочим кабине­том: загорался зеленый глаз диктофона («Заведите диктофон, в наше время никуда от него не уйти»), приходили в движение кипы старых писем («Разбираю переписку военных лет с родителями — давний мой долг»), появлялись и исчезали стопки гра­нок— Симонов держал корректуру очеред­ного тома собрания сочинений.

— А «Чужую тень»,— сказал он в одну из таких мимолетных наших встреч,— не включаю. Нечего было такое писать.— Ска­зал и словно поставил точку в каком-то давнем, не однажды зачинавшемся диалоге.