Выбрать главу

Тимофей в подобной терминологии разбирался не слишком здорово, но все-таки припомнил, что «красной крышей» называют опеку со стороны МВД или КГБ, а эти могучие ведомства всякой шелупонью, иначе говоря «серьезными ребятами» заниматься не станут.

— Ну, и что же мне делать? — потерянно вопросил Редькин. — Умыться и про все забыть?

— Нет, — сказал Константин. — Я тебе дам сейчас телефон. Один мой хороший приятель занимается как раз мелкими бандюгами. Вербицкий его фамилия. Михаил Моисеевич. Пишешь номер?

Тимофей записал.

— Скажи, что от меня, передай привет, и будь осторожен. Не разрешай брать себя под крыло. Ты понял?

— Не совсем, — признался Редькин. — Твой Моисеич — сам, что ли, бандит?

— Нет, Вербицкий не бандит. Просто юрист от Бога. Однако какие структуры непосредственно будут трясти твоих придурков, догадываешься. Вот поэтому плата за выбитые деньги и должна идти только в виде процента от самой суммы. Как правило, просят половину. И никаких разговоров о взаимных услугах, о защите твоей фирмы или твоей семьи — тебе это не надо. Запомни. Бывают и более хитрые предложения: например, пострадавшему возвращают полную сумму, дескать, сейчас она нужнее, ремонт, то, се… А потом, говорят, браток, все что положено, вернешь нам частями из своей прибыли. Это и значит — взять под крыло. Или ещё хлеще: тебе вообще помогают бесплатно и рассказывают, что весь навар получат с твоего обидчика. На такое ни в коем случае соглашаться нельзя. Где бывает бесплатный сыр, объяснять не надо?

— Не надо, — буркнул Редькин. — А вообще, Костя, ты сам-то как считаешь, реально бабки вернуть за все это безобразие?

— Реально, если не глупить и не жадничать.

«Ишь, ввернул! — обиженно подумал Редькин. — Когда квартиру покупали через фирму Константина, подколки по поводу жадности были дежурными. И не справедливыми. Очень многие люди своего родного языка не знают. Жадность — это стремление нахапать, а стремление сберечь свое — это скупость. Второе в гораздо большей степени свойственно Тимофею, и скупость он за порок никогда не считал. Впрочем, знавал за собою другой недостаток — неистребимую любовь к дармовщинке. Халявщиком его со школьных лет звали. Но так ведь это тоже не жадность…

А сейчас платить пятьдесят процентов Бог знает кому — обидно до соплей. Денежки, извините, приличные набегают. Неужели нельзя как-то по-другому?»

— А если через суд? — спросил он. — Чтобы все до копейки получить.

— Попробуй, — сказал Константин.

И Редькин словно воочию увидал, как Костя отваливается в кресле, пожимает огромными плечищами и, крутя в пальцах свой пышный ус а ля Тарас Бульба, скептически ухмыляется.

— Попробуй. Это тоже вариант, только волынка жуткая и ещё учти: полная сумма по суду может оказаться меньше той бандитской половины.

— Да ну! — не поверил Тимофей.

— Я тебе говорю. Ну, ладно. Удачи. У меня тут клиенты пришли.

* * *

Маринка высказала гипотезу:

— А что, если это КГБ?

— С дуба рухнула, мать?

— Нет. Забыл разве, кем был мой отчим.

Отчим Маринки был отставным полковником ГРУ, угодившим в загадочную и зловещую историю в конце девяносто пятого. С его подачи Тимофей загремел тогда в КПЗ Лефортовского изолятора, едва не остался за решеткой на новогоднюю ночь, лишь каким-то чудом за шесть часов до боя курантов выпустили…

Впрочем, истории этой предшествовала ещё и некая увертюра.

Месяцами тремя раньше в результате дурацкой аварии (матрас сорвался с верхнего багажника) Редькин убил на шоссе двоих человек, судя по всему, крупных уголовных авторитетов, гибель которых оказалась крайне выгодна именно для КГБ. Бывают же такие совпадения! Редькин узнал обо всем непосредственно от сотрудницы органов — некой импозантной девицы с ярко-рыжей шевелюрой и совершенно бесцветной, наверняка ненастоящей фамилией — Иванова. Иванова эта и арестовала его прямо там, на трассе, и там же отпустила. В конечном итоге, чудовищная авария просто сошла Тимофею с рук. Но вся жуть давнишней истории заключалась в другом: однажды ночью с пьяных глаз он проболтался отчиму (точнее, тесчиму, как Тимофей звал его: отец — отчим, тесть — тесчим) о случившемся на дороге, хотя и давал рыжей гэбэшнице клятвенное обещание молчать. И вот уже следующим утром его вызвали на Лубянку. Допросы вели странно, про убийство почти не спрашивали, зато о Петре Васильевиче Чуханове, то есть о тесчиме, комитетчиков интересовало буквально все. Мало этого, ещё через два дня рыжая деваха Иванова явилась к ним в дом. «Историческая» беседа старого грушника с юной чекисткой за закрытыми дверями проходила в отсутствие Редькина — он как раз ещё в Лефортове парился, — однако Маринка не раз пересказывала ему все в подробностях, да и остальные свидетели обогатили сочными деталями нарисованную женой картину, так что Тимофею уже порой начинало казаться, что он все это видел и слышал самолично. После разговора, завершившегося звонком в Америку и внезапным обмороком Ивановой, появился второй сотрудник ФСБ, и они ушли вместе с тесчимом, успевшим переодеться в костюм, и даже галстук зачем-то нацепившим.

— Прощайте, — сказал Петр Васильевич в дверях, обернувшись к своему семейству.

Так и сказал: не «до свидания», а «прощайте».

И больше они его никогда не видели.

А примерно через минуту, в продолжение которой все четверо молчали, придавленные холодной жутью происшедшего, с улицы раздался громкий одиночный выстрел.

В Москве частенько стреляют, и это могло быть совершенно случайным совпадением. Однако Маринка тихо проговорила, удивляясь собственной реплике:

— Папу убили…

— Что ты такое говоришь, доча? Что ты несешь?!.. — запричитала было Вера Афанасьевна, но внезапно умолкла, словно осознав нечто очень важное.

И в наступившей тишине подала голос взрослая, но иногда удивительно инфантильная дочь Тимофея и Маринки — Верунчик. И её любимая фразочка — такая обычно несерьезная, дурацкая — прозвучала тогда страшным вердиктом:

— А мне кажется, что это по правде…

* * *

Тимофея выпустили на волю, так ничего и не объяснив, но к счастью, и не испортив ему биографию. Ни в паспорте, ни в трудовой книжке — ни где там ещё бывает? — не осталось никаких пометок о его коротком пребывании в гэбэшной тюрьме.

А Петр Васильевич действительно пропал навсегда, но, грех не признать, он очень любил свою жену Веру, Маринкину маму, и сумел оставить на её имя счет в банке — ни хухры-мухры! — семьдесят восемь тысяч американских долларов. Теща долго скрывала от молодых, что является обладательницей такого невероятного наследства. Призналась только через полгода, когда дела у Редькиных пошли совсем скверно. Малый бизнес к середине девяносто шестого начал откровенно засыхать на корню. Во всяком случае, такой малый и полулегальный — да нет, четвертьлегальный — как у Редькиных. «Ниву» свою Тимофей продал ещё раньше, побаивался, что машина-убийца потянет за собой неизбежный хвост неприятностей. А вот купить что-нибудь адекватное все никак не получалось. Деньги тратились быстрее, чем приходили в семью. И наконец, кругленькая сумма, лежавшая под процент у знакомого авантюриста, накрылась медным тазом.

Авантюрист имел необычайно подходящую, можно сказать, знаковую фамилию — Самодуров: то ли «что хочу, то и ворочу», то ли сам себя дурит. А в действительности получилось и то, и другое. Торгуя не своим товаром, используя исключительно заемные средства, платя по всем долгам чудовищные проценты, он просто обязан был закончить банкротством и крахом.

Редькин какое-то время дергался — все-таки три тысячи баксов! — а потом понял, что с этого козла Самодурова взятки гладки — хоть бандитами наезжай, хоть душеспасительные беседы веди. В жизни наступил грустный период. Но ездить на чем-то все равно надо было — привычка уже многолетняя, — и Редькины с подачи Виталика Нестеренко купили всего за четыреста долларов старого битого сорокового «москвича». Хозяин уезжал в Израиловку навсегда и распродавал вещи со страшной скоростью, некогда ему было разбираться, сколько на самом деле стоит эта груда допотопных запчастей под ржавым кузовом. Но груда запчастей в действительности была на ходу, и при всех недостатках имела, как минимум, три весомых плюса. Первое — движок почти новый. Второе — за машину не стоило бояться, оставляй открытой где угодно. И третье — её можно было не жалеть: развалится — так развалится, сгниет — так сгниет. Что такое четыреста долларов?