Выбрать главу

Но это уже были бы воспоминания, и опять-таки не слишком веселые, — он тряхнул головой, будто пытаясь что-то выбросить оттуда; ему даже почудился звон наподобие колокольного — так отозвалась эта костяная, обтянутая сухой кожей коробка; в висках зашумело; и снова Ауримас зажмурился от терпкого дурманящего чувства, нахлынувшего на него.

— Коллега, а вам… не тесно тебе, коллега?..

— Нет, — Ауримас повернулся на голос; это был белобрысый паренек с длинной шеей, на костлявых плечах болтался серый суконный пиджак, из кармашка у лацкана выглядывала зеленая расческа; Ауримас догадался, что навалился на кого-то плечом. — Мне здесь даже слишком просторно, дружок. Но обещаю не толкаться.

И этого он уже где-то видел, этого паренька в поношенном суконном пиджачке, скроенном где-нибудь под Любавасом или в Жемайтии, да еще с тканой лентой песочного цвета с национальным орнаментом, повязанной под острым, поросшим редкими белесыми волосками подбородком; где-то — возможно, в студенческом политкружке, где Ауримас рассказывал о комсомоле (и о войне, да, о войне), а возможно, еще где-нибудь… Коллеги, это же… Глуоснис! Да, Ауримас Глуоснис, он самый (Ауримас покачал головой, почему-то она была тяжелая, как подсолнух); тот самый Ауримас Глуоснис, который столько говорил о войне, хоть вам это пришлось не по нраву; но ведь эта война была как-никак, была на самом дела; и как будто не такая уж чепуховая; теперь вы узнаете, что вас просвещал лектор, не окончивший даже гимназии, — вот кто; рабфак — светлое грядущее нации; послушай, спрячь свои гляделки, уважаемый, — вовсе я не пьян! Ну, не ел ничего, ни крошки, с самого утра во рту маковой росинки не было, понимаешь? Ничего не было… хоть мог бы навернуть в свое удовольствие, по горло, до отвала и как там еще; мог — держи карман! «У Глуоснисов в именье чахнут мышки, дохнут кошки» — так, кажется, приговаривает бабушка, которая во всех и всяких науках смыслит не больше, чем овца в шахматах, зато знает, что в доме даже мыши передохли! «Мыши передохли, Ауримас, кошки и те разбежались, ничего с самого утра нету, Ауримас». Ну и не надо, я сыт. Писаниной-то? Писаниной, бабушка, писаниной, испишу страничку и уже сыт, а если когда-нибудь и две… Дурень ты, Ауримас, вот кто ты. Напрасно ты меня пилишь, забыл, что ли, как я, когда мать померла… Ой, помню, помню, как забыть… Не заработай я летом на книги и штаны, не видать бы мне зимой гимназии как своих ушей… пока другие валялись на пляже, шастали по кустам, я… А брюки-то тебе из моей юбки… забыл… как покупные изорвал, а я свою юбку раскроила и… когда… Ну, пошло поехало… помнишь, не помнишь… кажется, я уже не в том возрасте, бабуля… прости, мне пора в город… Погоди, хоть хлеба… тминного чаю… правда, без сахара… Чаю? Водички? Это я и в городе получу, бабушка… А теперь — пока! До свиданья, дорогая! До скорой встречи! Ну, Ауримас… я ему как человеку, а он… скажи хоть, когда придешь, а то… Когда приду? Скоро. Когда снова зацветет сирень, ясно, бабуня? Пусть снова зацветет сирень, и я вернусь к вам, — сказал поэт, а сегодня у меня торжественное собрание. А есть там дадут? Дадут, дадут, сыру с медом, вина из королевских подвалов; прощай! Ну тебя, ты еще издеваться, ладно… ты еще у меня… Прощай, прощай — Ауримас уже во дворе; прощай, прощай — уже в зале; прощай, бабуня, до скорой встречи; жалобно и глухо, этаким ворчанием; возроптал, окаянный; голова вроде бы уже не разламывается, это хорошо, только тяжела она сверх меры — ну точь-в-точь ведро, полное свинца; прощай… Ты прости-прощай — он грустно улыбнулся; прощай — подмигнул сам себе; а возможно, и тому, другому, кто засел у него внутри и что есть силы хорохорится не только перед другими, но и перед ним самим, тому, другому Ауримасу, который — нечего греха таить! — и привел его сюда, в этот зал, бросив на Крантялисе и бабушку, и ее пустой чай; тому, другому, который, как спущенная с привязи гончая, беснуется и на всякого ощеривает пасть; пустой желудок делал его еще злее… Ауримас чувствовал, что ведет себя гнусно, но не в силах был что-либо изменить; не позволял тот, другой человек, который жил в нем; что-то внутри него восстало против него же и вынуждало поступать не так, как казалось, было бы лучше, а совершенно наоборот, наперекор и разуму, и здравому смыслу. Что-то с ним произошло, определенно что-то произошло, а он вовсе не собирался противиться; он чувствовал, что это тревожное состояние, которое с каждым днем, даже с каждым часом все глубже проникает в его нутро, — желанно и необходимо; он давно тосковал по такому состоянию, ждал его; все, чем он жил до сих пор, все старое, будничное, привычное — вдруг перестало удовлетворять его, этого нового Ауримаса, хоть старый и сопротивлялся ему, изо всех сил цеплялся за шаткие обломки логики; то, что было уже известно и изведано, яростно отторгало от себя, а влекли его и манили — точно сладкая приманка муху — неведомые, не испробованные прежде дела; возможно, так влекут к себе моряка берега неисследованных континентов. Быть может, его берега находились здесь, в этом зале, быть может, в ином месте — это покажет время, одно ясно — они лежат не там, где вчера. Нет, виноват он, тот другой Ауримас, который таился в нем давно, но которого он прежде как следует не знал; это он, дьявол, увел его от учрежденческого стола и рявкнул: хватит, ухожу, мой путь ясен… Это ему, новому Ауримасу, ясен, а прежнему… Прежний возмущался, буйствовал, чуть ли не рвал на себе волосы — то-то хорошо обошелся с бабушкой, то-то ласково; можно подумать, что она тебе враг… Это утро, надо полагать, не долго будет помнить, а без бабушки… Без бабушки, Ауримас, ты бы нипочем не отважился бросить службу с неплохим окладом (если не деньгами, то хоть продуктовыми карточками) и опять засесть за книжки — после пятилетнего перерыва; нипочем не решился бы пойти на это — ты, выдвиженец, — без своей, живущей на Крантялисе, тощей, сгорбленной, но все еще с живыми, зоркими глазами и совсем не седой бабушкой, ее обшитого толем домика («…у Глуоснисов в именье») и трех полосок картошки рядом; хоть раз ты подумал об этом? Увы, мой друг, в таких делах у тебя явно не хватает фантазии — подумать о своем ближнем; ты засел здесь, на галерке, чем-то недовольный, хмурый, злой — пуп земли, начало и конец вселенной; будто тебе не двадцать лет — такой ты серый, мятый, как тряпка, глаза вприщурку, — если и улыбнешься ни с того ни с сего, значит, тот постарался, прежний Ауримас, который засел в тебе и поддерживает этот теплящийся огонек; даже слов с трибуны — а держит речь какой-то декан — и то не слышишь; урчит в животе? Ну и что же, Ауримас, пускай себе урчит — тебе предлагали хлеба и чаю, забыл? Пускай себе урчит, Ауримас, — а ты не слушай, возьми себя в руки и ничего не слушай: умел хлопнуть дверью и уйти из дома — сумей преспокойно высидеть здесь до конца и обдумать свое поведение. Что-то рокочет? Нет, это шумит в голове; пусть шумит! Пусть шумит в голове, а ты сиди, ведь изменить что-либо ты не в силах, братец… Воля, выдержка, упорство?.. Интересно, что он ел на завтрак, этот оратор? Ветчину, омлет, голландский сыр? Или, может быть, паштет из печенки? Там, где ты работал до сих пор, всегда бывала тушеная печенка с луком… Я ее каждый день… Дурак! Ну и дурак же ты, Ауримас, какое тебе дело до деканьих завтраков, ты покамест не декан, не доцент, не профессор и даже не студент — ты рабфаковец — сиживал в президиуме, а теперь рабфаковец — светлое грядущее нации — gaudeamus igitur! А это еще что? Gaudeamus! Они поют «Gaudeamus», как в старое время, они…