XVII
— — — — — — — — — — — потом — — — — — — — — — — —
XVIII
…Неужели ты никого не любил, литовец?
Любил. Тебя.
Меня?
Тебя, Ийя. По-моему, я всегда любил тебя. С того самого дня, когда вошел в комнату, сплошь набитую книгами…
Но ты не бывал в Таллине, человек!
Не все ли равно! Я был в Каунасе. И видел тебя, и слышал, как ты играешь на гитаре…
У нас был рояль. «Бехштейн, 1897». А гитары…
И это неважно. Ты играла, а он слушал. Сидел, развалившись в кресле, и слушал. Я его сразу узнал. И даже струхнул, право. Не ожидал встретить его здесь.
Кого? О ком ты?
О Даубарасе, представителе…
Представителе? Каком?
Прошу прощения… ты даже не знаешь, что Даубарас, является представителем?.. Тогда он, правда, не был им. Он был студентом и время от времени поигрывал в пинг-понг. И я играл с ним. В пинг-понг. И беседовал о Марксе.
С кем?
Говорят тебе: с Даубарасом, с тем самым, который сейчас — представитель… Я даже обыграл его, хотя в Марксе он разбирался получше моего. Но иначе и быть не могло, ведь он был студентом, одевался с шиком, ходил с желтым портфелем, а я… Я тоже с портфелем, Ийя… с сумкой… Тогда я продавал газеты, «Десять центов!» «Эхо Литвы»! «Вестник»! Покупайте «Вестник»! «Десять центов! «Эхо Литвы»! «Вестник»!»
У нас не было таких газет. В Таллине были другие. Хотя я, правду говоря, никогда их не читала. Я играла на фортепиано, и мне было некогда читать газеты. Гаммы гаммы гаммы — ты понятия не имеешь, что это такое. Esercizi musicali opus quarant’uno[20].
Это кромешный ад, литовец. Искусство всегда ад, как говорил мой отец. Кто-кто, а он это знал. Он был профессор консерватории, и вот…
Профессор?
Ты удивляешься? Профессор тоже человек.
Да, конечно… Он лежал на диване, я помню. И храпел. Ну и храпел же он, этот приземистый человек, завернутый в рыжую, просторную пижаму, там, в комнате, набитой книгами… Лежал на диване, за книжной полкой, я не сразу заметил его. И ты, Ийя…
Я? Я?
Да, ты открыла дверь и спросила, чего мне надо, хотя и без слов можно было догадаться: я тащил целую охапку желтых планок с лесопильни, на которой работал, поскольку наша фирма…
Ты разносил газеты?!
Раньше. Пока была мама. А когда она умерла… Или даже раньше того…
Умерла? И твоя тоже?
Умерла, да… Ей тоже приходилось туго.
Женщинам всегда приходится туго. Что же ты, рассказывай дальше.
Папочка, этот мальчик, сказала ты, принес паркет… Тсс! Тише! — старик повернулся ко мне, хотя неизвестно, видел ли он меня; лицо было дряблое и морщинистое, как гриб-трутовик, глаза лихорадочно горели; он требовал тишины, Ийя, этот старикан, а ведь я своими ушами слышал, как зверски он храпел: окна и те дрожали. Тише. Он уперся руками в матрац, сел. Прилетел, прилетел мой чернозобенький! Не забыл! Взгляните, что за клюв — чем не рыцарь! А крылья! Спортивный, исключительно спортивный голубь! Тсс! — Он принес паркет, этот мальчик, повторила ты; старик обернулся. А-а, паркет… Для Агниной спальни… пчхи!
Кто это — Агне?
Тетка твоя, неужели не знаешь… Тетушка Агне, с которой твой папенька… профессор Вайсвидас… разве тебе неизвестно?
Да, мама умерла. Ей сделали операцию в Стокгольме, и она умерла, от рака.
В Стокгольме?
Да, там были знаменитые клиники. А поскольку от Таллина до Стокгольма примерно столько же, сколько от Агрыза до Казани… хотя в Казани я ни разу…
Это было в Каунасе, Ийя…
Рассказывай, рассказывай. Только не знаю я никакой Агне.
Нет, не отпирайся. Я, конечно, понимаю, что не большая радость иметь тетку, которая… которая по заграницам… Но, может, тебе неинтересно?
Говори, говори.
И буду! Все равно буду говорить, Ийя, — интересно тебе или нет. Я должен тебе рассказать про тебя. Если бы никто человеку не рассказывал о нем самом, он ничего бы о себе самом не узнал. Только через других людей, Ийя, узнаем мы себя.