Выбрать главу

На эти нелепости не хотелось бы возражать, тем более что людей, у которых «неприятие» Толстого коренится в ощущениях, напоминающих пресловутый упрек леонидо-андреевской проститутки по адресу расчувствовавшегося клиента — «как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?» — людей этих трудно было бы переубедить. Многое основано на плохом знании внутренней и внешней биографии Толстого, а иногда и на предвзято выхваченных, нарочито подтасованных данных в ущерб полноте. Случается, читаешь или слушаешь перечень таких отрицательных свидетельств и соглашаешься — нельзя не согласиться,— что они подлинны. Но легко было бы нарисовать картину фактически столь же точную, где вывод, однако, пришлось бы сделать совсем иной. Толстой был одним из сложнейших людей, когда–либо существовавших, и если задаться целью во что бы то ни стало подвести его образ под какую-либо схему, можно представить десять, двадцать Толстых, по-своему правдоподобных, но именно лишь в одной десятой или двадцатой доле соответствующих действительности. Он не был святым, и те, кто хотя бы и с лучшими намерениями святым его изображают, так же далеки от истины, как и те, кто считает его лицемером. В Толстом было все, что бывает в людях, он на своем веку побывал и Николенькой Иртеньевым, и Наташей Ростовой, и Брошкой, и Левиным, и Иваном Ильичом, и даже Хаджи Муратом — подобно Флоберу, сказавшему, что «мадам Бовари — это я», но с неизмеримо большей способностью перевоплощения, чем Флобер,— и это бесконечно противоречивое «все» он претворил, перемешал, перемолол, переплавил… нет, не до какого-либо иконописного благолепия в результате неустанной борьбы с самим собой, но до сознания необходимости окончательного очищения, просветления — и его недостижимости.

Будь для этого время, следовало бы остановиться на особенностях толстовского стиля, на его манере писать. Если верно, что «стиль это человек», то ключ к Толстому именно в его стиле, как и ключ к наиболее убедительному возражению на постыдную болтовню о комедиантстве или о Дягилеве. Никто не писал по-русски так, как Толстой. Смешно было бы применить к его языку эпитеты из обычного критического лексикона: «изящный», «блестящий», «красочный», «образный» и так далее, до ужасающего «сочный» включительно; язык Толстого, наоборот, часто чудовищен в своей тяжести, в безразличии к благозвучию, и все-таки, нет сомнений, никто никогда не писал по-русски так, как Толстой, потому что никто с такой силой не был одушевлен потребностью сказать то, что сказать надо, дойти до ума и сердца читателя, расшевелить его, потрясти, заставить читателя поверить, а вовсе не побудить его с одобрительной улыбкой заметить, «как он хорошо пишет!». В стиле Толстого, в насилии его над словом ради того, что больше слова, очевидна его органическая неспособность заинтересоваться чем-либо, кроме «самого важного», а кто по опыту убедился, что стиль (и ритм, конечно, как часть этого общего понятия) нельзя подделать, тот оценит и силу искренности, которая у Толстого этой одержимости сопутствует. Меньше кого-либо другого из великих писателей он был озабочен внешней привлекательностью слова — до того ли ему было, в самом деле! Но именно потому, что слово у него наиболее свободно от прикрас, оно в самом пренебрежении к ним наиболее чудотворно.

Не могу обойти молчанием вопроса, для многих русских болезненного, да и не стоило бы заводить о Толстом речь, если заранее решить, что вопросов сколько-нибудь острых предпочтительнее не касаться. К осторожности, к сглаживанию углов он отнюдь не был склонен сам, и размышления о нем к этому не располагают. Имею я в виду, конечно, ту «переоценку», которую после революции предприняли некоторые наши соотечественники в связи с более или менее настойчивым участием писателей прошлого века в разрушении русского государственного строя. Бедствия, разочарования, озлобление, растерянность, как известно, дурные советники, и наговорено было по этому поводу в эмиграции очень много несправедливого, близорукого и даже просто неверного, как, впрочем, и там, в России, с противоположными побуждениями, лжи и схематизма было не меньше. Суд требует беспристрастия, а для него время, по-видимому, еще не настало.

Однако признаем: иначе как называя черное белым, а белое черным, нельзя отрицать, что Толстой был непримиримым противником царского строя и сыграл значительную роль в его постепенном разложении. Это факт бесспорный, и люди, на этом основывающие свою вражду к Толстому, по-своему правы. Не правы они только в том, что ставят слишком поспешно точку, не додумывают своих упреков до конца,— трудно решить, сознательно ли стремясь к искажению истины или боясь увидеть то, чего видеть им не хочется. Бывает одно, встречается и другое.

Да, Толстой был врагом самодержавия, врагом русского правительства, врагом русских государственных порядков — как был бы противником любых государственных порядков, даже усовершенствованных, о чем сорок лет тому назад, в самом начале подобных «переоценок», красноречиво, верно и по тем временам смело говорил покойный Маклаков («Толстой и большевизм»). Всякая политическая попытка «аннексировать» Толстого бессмысленна, от какого бы режима она ни исходила: у Толстого была особая мораль, ни с какой государственной моралью не совместимая,— та, которую он нашел в Евангелии. Следует ли действительно считать Толстого христианином — вопрос двоящийся, и вполне понятны колебания тех, кто возражает, что в христианстве есть не только мораль, но и метафизика и что человека, отвергшего основные христианские догматы, Боговоплощение и Воскресение, назвать христианином невозможно. Есть, однако, и другой вопрос, столь же двоящийся: в какой мере имеют основание считать самих себя настоящими христианами те, кто за Толстым права на это не признает? Толстой принял в христианстве лишь часть его — мораль, но зато принял полностью, во всей ее неприкосновенности, другие, то есть огромное большинство, приняли будто бы все, но лишь «постольку-поскольку», сознательно идя на бесчисленные компромиссы, одно урезывая, о втором забывая, третье перетолковывая в соответствии с неумолимыми житейскими, общественными или государственными требованиями. Толстой принял евангельское «безумие», если еще раз вспомнить Цельза, и, как метко выразился Бердяев, предложил «рискнуть миром», посмотреть, что будет, если евангельской проповеди безоговорочно подчиниться.

Приходится здесь остановиться: в самом деле, нельзя в нескольких словах сказать что-либо внятное на темы, вызвавшие на продолжении столетий столько глубокого и страстного умственного вдохновения. Едва тем этих коснешься, как вихрем проносятся и сталкиваются в сознании все знакомые «за» и «против»: и «Легенда о Великом Инквизиторе», и утверждения Владимира Соловьева, гораздо более последовательного, чем автор «Легенды», и не случайно, в качестве убеждённого государственника, склонявшегося к католицизму, и Ренан со своей лапидарной формулой о том, что «история церкви есть история измены» (в «Апостолах»), и Луази, осужденный Ватиканом, умный, проницательный историк, настойчиво доказывающий, что между «изменой» и исчезновением пришлось выбирать поневоле и что, если измена была отвергнута, мир давно бы забыл о том, что произошло в Палестине две тысячи лет тому назад… Это — важнейший, почти неисчерпаемый предмет для размышлений, для сомнений, с огромными отзвуками, с огромными историческими разветвлениями… приходится здесь остановиться. Но во всяком случае бесспорно одно: Толстой имел полное основание утверждать, что ни слова от себя к евангельской проповеди не добавил и что он «не только не толкует слов Христа, а хотел бы запретить их толкование». Толстой один – как это ни удивительно, один на весь современный ему мир! — не колеблясь повторял, что «Христос сказал то, что сказал» и что евангельские изречения значат то, что они значат. Никто же не станет отрицать, что заповедь о непротивлении злу действительно находится в Евангелии, а если нам кажется – как казалось это благочестивому, но высокомерному и самоуверенному Владимиру Соловьеву, – что это заповедь безумная, то это не дает нам права ее из Евангелия вычеркивать. Тот толстовский рассказ, о котором я уже упоминал «Где любовь, там и Бог» — ничего иного собой не представляет, как переложение на современный русский бытовой лад двадцать пятой главы Евангелия от Матфея: может быть, потому рассказ этот так и чудесно хорош.