А он опять: — Ой-ой-ой! — Так меня всего и повело с макушки до самых пят… «Ну, иди, Иван, обрадуй человека… Прощай, Копчик! прости, Христа ради». Забрал свою сбрую, перекрестился, пошел.
— Ну, как, земляк? — кричу ему издали.
Так веришь ли, друг, до чего он обрадовался: аж обмер весь, аж языка лишился, а слезы градом.
— Ну, ладно… — говорю, — убирайся к лешему… Да смотри, зарок дай, чтоб охотников не забижать. — Развязал его, отобрал пяток соболей.
— Вот, на тебе.
Он в ноги; валяется, слюнявит мои обутки.
— Свет ты мой, отец ты мой родной…
— Пшел, сволочь!.. Негодяй… Другой раз — убью. — И пошагал от него прочь. Вдруг слышу, ревет:
— Добрый человек! Как имя твое? За кого мне денно-нощно бога молить?
Махнул я рукой, потому время подходило к вечеру.
Иду это я, иду… И никаких во мне мыслей, быдто ветром вымело… и начало меня в сон ударять… Одначе креплюсь… Опосля того, глядь, бежит мой Копчик возле тропы по лесу. Остановился я, огляделся — нету. Опять пошел… А сам озираюсь, и чего-то жутко мне стало. Глядел-глядел — бежит. Он самый, черный, ухо белое.
— Копчик! — Ни гугу… Опешил я… — Копчик! — А он как заскулит, да — гаф!
Я бегом на голос, звал-звал — нету. Ах, стрель тя в пятку, что за чуда такая. «Надо назад вернуться… Неужто ожил? Нет, думаю, не может быть… Это просто мне мерещится, блазнит…» А уж поздно становилось, над тайгой звезда взошла. Сел, приложил к голове снегу: голова горит, во рту пересохло… Да еле до зимовья дотащился, должно, с неделю прохворал там, чуть не пропал. Потому — один… Вот, брат, какая история могла стрястись.
Весь свой рассказ Иван Безродных вел с молодым задором, будто с его плеч свалилось добрых тридцать лет. Но, кончив, он вдруг стал меркнуть. Время вновь насело на стариковы плечи, ссутулив спину. Брови его насупились, лоб избороздили складки, усталые глаза, казалось, сосредоточенно о чем-то вспоминали.
Мне не хотелось покидать старика. По его глубоким вздохам и по задумчивому взгляду я догадывался, что у деда в душе неладно. Надрыв какой-то, разъедающая сердце скорбь чувствовалась даже в бодрых его словах. И еще чувствовалось, что он томится желанием до конца открыть мне свою душу, но что-то его удерживает. И мне вновь припомнилась его полная грусти песня:
«Эх, да как змея-тоска меня сокрушала…»
Я не знал, кто он, этот таежный анахорет, за что попал на каторгу, чье змеиное жало напоило отравой его душу?
— Я, старина, останусь с тобой до завтра…
— Да ну? Ах, милый… — улыбаясь, радостно выговорил дед, и голос его покрыли слезы.
День прошел быстро. Ходили мы к озерку, где взяли пару уток. Вечером, перед закатом солнца, повел он меня на высокий обрыв реки. Долина ее широко здесь развернулась и поросла черемошником, а тайга отодвинулась в стороны и дала простор глазу.
— Зори… эх, зори!.. ты только погляди, друг… — притаенно промолвил дед и указал рукой в сторону пылавшего заката, на котором четко так рисовалось черное кружево тайги.