— Ещё хохлацкого сала два фунта! — постепенно возвышал я себя в глазах новых знакомых.
Маслов довольно засмеялся и с твёрдой уверенностью сказал:
— Всё съедим, до крошки!
— Дв-ва ф-фунта сала!.. — изумился бритый. — И ты пришёл к Серёжке на работу наниматься со всем этим, а?!.
— Ну? — спросил я, не понимая, в чём дело.
— Да зачем? Ведь у тебя харч есть, деньги есть! Али ты дом каменный хочешь строить? Тьфу!.. Кабы нам столько… Сейчас бы в трактир. Чаю! Бутылку! Калача!..
Тррр!..
Через час от моих капиталов оставалось только одно приятное ощущение живительной теплоты в желудке и лёгонький туман в голове. Мы сидели в закопчённом трактире.
Кругом нас колыхался тяжёлый, опьяняющий шум и облака табачного дыма, а в раскрытые окна мы видели море, синее и блестящее на солнце.
Маслов смотрел на него, а бритый, которого звали Степок, положив локти на стол, разговаривал со мной. Переговорив о многом материальном, мы говорили уже о душе, и Степок развивал предо мной свои взгляды по этому вопросу.
— Я, брат, думаю, что душа бывает разная. Как жизнь на неё дохнёт, — вот в чём дело. Дохнёт ласково, — душа ничего, весёлая, светлая, а ежели дохнёт сентябрём, — душа будет тусклая, дряблая. Человек тут ни при чём. Он что может? Он растет себе, и душа растёт. вот он, примерно, дорос до двадцати годов… Тут смотри в оба, коли хочешь сам себе атаманом быть. В это время душа чуткая… как струна. Терпи, значит… не давай ей дребезжать от всякой малости… держи себя в руках. Не сумел — шабаш!
Сейчас тебя или в комок сожмёт, или во все четыре стороны потащит… рвать будет на части… понял? Потому жизнь — как машина, — ходи осторожно… тут — колёсики с крючочками, там — зубчики остренькие, тут разные пудовые тюти летают… Поглядывай, не зевай, а то шкуру изорвёшь и кости изломаешь. А без футляра душе невозможно… как частному приставу без канцелярии.
Закончив таким образным сравнением своё, Степок дёрнул товарища за блузу и обратился к нему:
— Миша! Как же, на Кубань, что ли? Здесь нам не будет фарту, очень уж мы у всех в зубах навязли…
— Идём. Я люблю ходить… — не оборачиваясь, сказал Маслов.
— Зна-аю! Значит, — идём?! Важно! Друг, ты как? Идёшь с нами? — обратился ко мне Степок.
— Я туда и иду.
— Туда? Ну вот, превосходно! Значит, втроём. Ловко! Деньжищ заробим — мешок! И потом у меня там субботница одна черноглазая есть…
— Сектантка? — спросил я.
— Истинно! староверка… замуж вышла, а всё по-старому меня любит…
— А я думал, в самом деле субботница… — сказал я.
— Вот те крест, правда! — побожился Степок. — Всегда она меня по субботам ночевать к себе водит… — И он смеялся.
Маслов всё смотрел в даль моря, облокотясь на подоконник. Волосы у него были длинные, до плеч, и это, вместе с блузой, делало его похожим на художника.
Ещё через час мы уже шагали по дороге к Ялте, решив идти до Керчи берегом.
Когда село солнце, мы остановились на ночёвку, выбрав себе славную нишу в горе, завешенную естественным драпри из зелени кустарников, росших перед входом в эту нишу, как бы специально предназначенную ласковой природой Крыма для ночлегов бродяг. Судя по куче листьев, настланных в ней, и по остаткам костра, мы были тут не первыми гостями.
Степок по дороге наполнил свои карманы яблоками и грушами, и даже, отбежав от нас на полчаса, достал каким-то таинственным способом большую ковригу пшеничного хлеба. Теперь он растянулся под кустами и весело уничтожал яблоки, гримасничая, как обезьяна, что очень шло к его шероховатой, неправильной физиономии, поросшей густой щетиной. Маслов молча собирал сучья. Я невдалеке открыл ручей и умывался ледяной водой.
Вокруг нас от деревьев ложились узорчатые тени…
— Ты что, костёр хочешь? — спросил Степок товарища.
— Да…
— Ведь тепло…
— Холодно будет ночью.
— Ну, действуй…
Маслов скрывался и появлялся с громадными охапками мелкого валежника. Вспыхнул костёр. Сырая тьма, наполнявшая наше помещение, дрогнула и густыми тенями стала ползать по камням то вверх, то вниз.
Маслов молчал и улыбался, глядя в костёр.
— Теперь мы вроде как разбойники! — вдруг произнёс он.
Я взглянул на него и изумился. Он гораздо более походил на замечтавшегося ребёнка, чем на разбойника. Его чёрные глаза уже не были мрачны, и хотя были глубоки, но в них светилось только ласковое добродушие и что-то очень печальное. Морщины от улыбки сделали его овальное лицо круглее и сгладили неприятную надутую мину, раньше портившую это лицо, довольно ещё свежее и благообразное, несмотря на отёки под глазами и красные жилки, выступавшие сквозь густой загар кожи щёк.
— Дитятко! Игрушечки всё… — усмехнулся Степок. — Вот, гляди, Максим, — обратился он ко мне, — душа-то у человека какова может жить!.. Половинка — как снег, а другая — как сажа. Почему? Опять-таки потому, что жизнь по-разному дышит: с этой стороны тепленько, а с той — холодком. И вышел человек сам по себе ребёнок, а при людях — чёрт…
— Пошёл гудеть!.. — недовольно заметил Маслов и отвернулся от костра в сторону.
Сквозь кустарники, закрывавшие вход к нам, видна была узкая полоса каменистой дороги, проходившей мимо них; за дорогой гора круто обрывалась, из-за обрыва смотрели вершины деревьев, уже освещённые луной, а далеко за ними, на горизонте, лежало неподвижное море, блестевшее, как стекло…
Речь Степка рождала звучное эхо… Больше не было звуков.
— Разве я что сказал обидное? Ничего. Вот Максим говорит… человек, говорит, должен свою душу беречь… то есть учить… или как там? А я говорю — человек ни при чём в этом деле. Он — как перо: куда ветер дует — там оно и будет. И выходит что? Выходит — наплевать на всё! Знай себе летай веселей, безо всяких соображений.
О чём соображать? Как ни живи — издохнешь. Да и издохнешь-то неизвестно когда, — может, сейчас, а может, завтра. Начальство об этом тебе не объявляет. Было раз со мной, когда я ещё в Москве артельщиком служил…
— Говорил ты про это ведь. Не раз уж… Молчал бы… теперь… Слышишь, как тихо… Лист не дрогнет… — Маслов начал говорить с раздражением, а кончил задумчиво и грустно.
— Лист — пущай. А я хочу про себя заявить, — не унимался Степок, отчего-то всё более возбуждавшийся, тогда как его товарищ становился всё задумчивее и мрачнее.
— Я хочу сказать, что, мол, я тут? Живу и прочее… Миша! Давай, споём песню!
Болгарскую этакую, а? Не могу я видеть тебя в таком духе. У нас, московских, дух лёгкий, и мы у других такой видеть хотим. Что, право! И не пели мы давно…
Споём! Разыгрался бы ты…
Степок вдруг изменил свой весёлый и бойкий тон на просительно-жалобный.
— Петь можно… Это не мешает, — согласился Маслов и, подвинувшись к товарищу, сказал: — Ну, начинай!
— Любимую? — снова встрепенулся Степок. Маслов кивнул головой. Они сидели против меня по другую сторону костра, и их лица то ярко освещались огнём, то исчезали в клубах дыма. Степок встал на колени, потрогал рукой горло, немного закинул голову назад и приставил к глотке палец.
«Эх, да разгони-и…»
— тенорком начал Степок, блеснув на меня глазами. Он часто нажимал пальцем на глотку, и от этого длинные ноты дрожали мелкой трелью.
«Разгони ты, ветер, тучи грозные!..»
— попросил Маслов речитативом и странно качнул головой, как бы не надеясь, что ветер исполнит его просьбу.
«Ты разве-ей…»
— взмахнув рукой в воздухе и плавно поводя ею, продолжал Степок песню. Он повышал голос и приказывал.
«Ты развей-ка грусть-тоску-у мою-у…»
— вытягивал Маслов речитатив, и постепенно слова песни рождали из себя ту заунывную русскую мелодию, прерываемую краткими криками, что всегда заставляет воображение слушающего рисовать погибающего, его безнадёжные жалобы и стоны и последние вспышки угасающей энергии. Маслов пел баритоном, очень густым и гибким; иногда в голосе дребезжало что-то надтреснутое и хриплое, но это не портило песню, а только придавало ей больше задушевности и той простой красоты, которая и есть красота истинная.