Выбрать главу

Надо сказать, однако, что и у Грина взаимоотношения романтически преобразующих и реалистически отображающих действительность творческих начал выглядят гораздо сложнее, чем было принято представлять в нашей литературно-критической олеографии последних десятилетий.

Крайне интересна с этой точки зрения уже упоминавшаяся «Автобиографическая повесть», где документальное жизнеописание то и дело уступает место тонкому психологическому автопортрету романтика. Многое здесь автором трансформировано, сознательно опущено, гиперболизировано или переосмыслено. Повесть пронизывают безжалостно откровенные и нередко автоиронические интонации: «…будучи нетерпелив, страстен и небрежен, я ни в чем не достигал совершенства, всегда мечтами возмещая недостатки своей работы»; «Я был вечно погружен в свое собственное представление о морской жизни… Я был наивен, мало что знал о людях, не умел жить тем, чем живут окружающие, был нерасторопен, не силен, не сообразителен».

Вся гриновская «автобиография» построена на контрасте между романтикой и суровой реальностью: «золотой дым вылетел из моей головы». На одном полюсе этой невеселой художественной исповеди юноше «грезятся костры в лесу… золото и пиры, медведи и индейцы», «море, покрытое парусами», на другом – «человека бьют бутылками, ногами, табуретом», «разрывают рот до уха, которое уже чуть болталось на красном мясе»…

Стереотип восприятия прозы Грина сложился едва ли не с 1910-х годов. Его привлекает мир «гигантов» и «чародеев»; герои его, с именами, равно чуждыми, кажется, всем народам на свете, живут и действуют в феерической обстановке, в которую читатель верит, хотя и понимает, что она выдумана, – вот содержание одной из самых ранних работ о Грине, статьи Л. Войтоловского. Положительные оценки гриновского романтизма могли колебаться – от утверждения того же Л. Войтоловского, что он «сродни романтизму Горького», до удивления К. Зелинского «этим „точным“ попаданиям в ничто», но легко сводились к общему знаменателю: «чистый» романтик, далекий от изображения какой-либо реальности, в том числе и реальности человеческих отношений.

В лучшие времена, что называется, в зените любви, подобная концепция формульно выражалась посвященными Грину стихами: «Он жил среди нас, этот сказочник странный, // Создавший страну, где на берег туманный // С прославленных бригов бегут на заре // Высокие люди с улыбкой обманной, // С глазами как отсвет морей в янтаре, // С великою злобой, великой любовью, // С соленой, как море, бунтующей кровью, // С извечной, как солнце, мечтой о добре» (В. Саянов). Из стихов такого рода (очень, кстати, неплохих) можно было бы составить целую книгу, которой вряд ли сможет похвастаться кто-либо еще из русских прозаиков XX века. И именно на этом поэтическом настроении во многом взошла популярность Грина в 60-е годы. Но насколько оно схватывает существо гриновского творчества, насколько ему адекватно?

Думается, что здесь затронут лишь первый, самый поверхностный слой его произведений и что наша художественная культура, в том числе и культура интерпретации, вступила ныне в такой период, когда в сверкающем пространстве гриновской романтической «сказки» начали отчетливо выступать на передний план контуры и объемы, присущие именно прозе XX в., с ее изощренным психологизмом, интеллектуальным блеском, болезненной остротой некоторых старых, но необычно зазвучавших в контексте истории вопросов.

Творческая манера Грина сложилась задолго до революции и в полной мере испытала воздействие «неоромантических» тенденций литературного процесса в России начала XX в. (прежде всего – символизма, акмеизма и импрессионизма). Параллельно в прозе Грина пустили корни и иные, странным образом ужившиеся здесь влияния – от мифотворческих начал, порождающих «песни, легенды, предания и сказки» (о чем упомянуто в «Алых парусах»), до сюжетики западноевропейской новеллы XIX в.; от сентиментальных эффектов «массовой» беллетристической продукции 1910-х годов до изощренного психологизма самой что ни на есть «элитарной» литературы; от пристрастий к авантюрно-приключенческому жанру, трудно прививавшемуся на русской почве, до органически присущего русской литературе непримиримого осуждения социального зла…

Переместившись в советскую эпоху через рубеж Октября, этот эстетический «заповедник», спланированный, несмотря на пестроту истоков, вполне продуманно и гармонично, уже не мог быть кардинально перестроенным без того, чтобы Грин попросту перестал быть Грином, хотя революция опосредованно произвела здесь определенные перемены, усилив чувство художественной перспективы и позволив писателю ощутить мощь и общезначимость социально-исторических процессов, управляющих частными судьбами.