Выбрать главу

Еще подобает лакею бриться, — и не Бог весть как часто, носить не вовсе чистый галстук, но галстук белый; а всего более подобает ему носить белые вязаные перчатки, изрядно подернутые желтизной; как вам сказать, нюхательный табак, пожалуй, к лицу лакею, как ему к лицу грубое с экономкой обращение, а за отсутствием такой персоны подобает в своей в лакейской лакею бренчать на струне, или с кучером играть в шашки. И Евсеич не часто брился; не вовсе чистый он носил галстук, перчатки его были всегда подернуты желтизной пыли и еще более желтизной нюхательного табаку; попеременно он выживал за экономкой экономку и успокоился только тогда, когда последняя экономка последнее потеряла терпенье и была переведена на птичий двор; тогда в лакейской с особенным Евсеич усердьем заиграл в шашки с почтенного вида кучером, пройдохой из пройдох.

Тоже насчет одежды: всякая у лакеев одежда — фрак черный, фрак синий; но только серая одежда лакея славит, равно отличая его и от хама, и от гражданина: Евсеич ходил во всем в сером.

Словом, ежели б всякий в воображенье своем вызвал лакея, перед воображеньем всякого предстал бы Евсеич с подносом или пуховой щеткой в руках.

Отличительною чертой Евсеича была чрезвычайная робость, которую он питал к баронессе; тут проявлялось скорее не рабское трепетанье, а чистое обожанье; это на него взглянет старушка, гордо взглянет, а уж вытянулся старик, оправляя бакен, беззубым жует ртом; отвернется старушка — он за табак: понюхает и стыдливо чихнет в рукав; когда же барышня заговорит с ним — о радостях, о печалях своих — все равно: со смеху помирает Евсеич… «Пфф… Пфф…» только и раздается; на всех же прочих лакей брюзжал: будь коновал или генерал — не миновать Евсеичиного брюзжанья: как докучная муха ходит Евсеич и брюзжит; брюзжит и за шашками: день отбрюзжит — придет ночь: и ночью не спит Евсеич; ворочается — бормочет.

Таков был Евсеич: таким прожил жизнь — таким и сошел в могилу: мир праху твоему, последний лакей!

— Бабушка еще не скоро, Евсеич, выйдет?

— Хе-хе-хе-с! — Евсеич не вытягивается перед Катей — теперь Евсеич он, не лакей: он замечает барышню, еще вовседитю, и смеется; по Евсеичиным понятьям совсем еще Катенька барское дитё, а, стало быть, к детскому лепету вовсе не след прислушиваться порядочному лакею: детский лепет, известное дело — птичий свист, не более того.

— Хе-хе-хе-с! Барышня…

— Да ты мне скажи, Евсеич, когда бабушка к чаю выйдет?…

— Хе-хе-хе-с! — опять не расслышал Евсеич: стоит ли слушать птичку-синичку, или дуду, или барскую дитю, вынул табакерку, понюхал сладкого табачку и себе прилично счихнул в рукав. Сам-то лукаво себе смеется — он без смеху Катеньки видеть не может, шутливо так на нее поглядывает, будто над нею он подтрунивает и ее поддразнивает; почему это так, Катенька знает, и игра откуда такая завелась между ними, она знает тоже; все это с прошлого лета у них пошло.

Прошлое лето, еще она тогда не была невестой, заигралась Катя с рыжим псом, с Барбосом, да и разошлась Катя: кошкой себя вообразила, на перила терраски взобралась, разгасилась, загорбилась — и ну шипеть: сидит на перилах с падающими на лицо волосами: кошку она изобразила так, что излаялся Барбос: оглянулась, и видит: в окошке-то Евсеич поглядывает, пофыркивает, надсаживается…

Евсеича тогда очень Катенька поразила — можно сказать, что поразила она его насмерть: во всю свою жизнь ни разу он так не хохотал, как там, у окна; еще бы: барышня взрослая, барышня знатная — семнадцатилетняя барышня, а как это она перед Барбосом изводилась, изгорбилась да шипела и притом всерьез, совсем всерьез! Как только накрыла его барышня, законфузился Евсеич, будто пойманный приготовишка; для скромности быстро заковылял себе прочь, заворчал, загулял по коврам лакейской своей щеткой; все же, признаться, подумал Евсеич, что накрыл-то барышню — он, и накрыл за зазорным занятьем.

Прошел год, а он все так же лукаво подмигивал ей: знаю, мол, я тебя — хоть и барышня ты, а все же — дитёныш, как есть дитёныш. Так меж ними и завелась с той поры своя особая тайна эдакая; после, видите ли, как оставались они вдвоем, — Евсеич да Катя, — старый лакей всякое, ну там, давал ей понять, что и он, можно заметить, не прочь поиграть с барышней во все в смешное: дело у них пошло эдаким манером, что Евсеич дитяти, ей-Богу, изображал и козу, и пса, и даже раз забегал вокруг зайцем или из рук, не к худу будь сказано, на тени показывал ей свинью; но баронессе стоило только кашлянуть из дальней комнаты, как робко вытягивался Евсеич у стены с пуховою щеткой в руках; и пройди-ка тут кто: не увидел бы никакого Евсеича, — лакей лакеем! Все это Катя знала, но в описываемое утро только в ней будили одну тревогу Евсеичевы смешки: до смешков ли ей было, когда в душе у нее закипала гроза; сдвигались ее бровки и кудрями встряхивала она досадливо; и, подавая самовар, Евсеич уже понимал, что нынче дитёнышу не до шуток и подтягивал губы во всем в своем в лакейском в достоинстве; но сам для себя неожиданно фыркнул, повернулся к Кате спиной и, как уличенный в воровстве вор, быстро заковылял прочь подпрыгивающей походкой.

полную версию книги