Выбрать главу

Несмотря на полную разницу характеров – его и его соседей, Пете нравился их образ жизни. Считалось, что Алеша учится в Училище Живописи, а Лизавета бездельничает. Но это было не совсем верно. Алеша ходил в Училище и малевал, мастерил иногда и дома, но его нельзя было назвать рабочим человеком. Что-то глубоко противоположное было в его натуре. Мог он и писать красками, мог сыграть на рояле, выпить в кавказском кабачке, – но не представишь себе его за трудом упорным, требующим всего человека.

Лизавета же откровенно ничего не делала. Большая, светлотелая, она часами могла валяться на диване, задрав длинные ноги и побалтывая ими, – и читала романы; прическа ее, разумеется, была набок, и крючка два на платье расстегнуто. (Ноги свои она любила, ухаживала за ними, хорошо обувала и, когда была в духе, чесала себе одной из них за ухом.) Потом куда-то бегала, потом у ней толклись Машеньки, Зиночки и Танюши. Алеша садился за пианино, и начинался кавардак. Во всем, что она делала, был нерв, огонь. Жизнь била из нее таким вольным ключом, что Петя даже завидовал.

– Интересно бы посмотреть, – говорил он ей. – Бывает так, что вы, например, устанете, вам надоест, не мил свет?

– Я тогда вою, – отвечала Лизавета. – Ложусь на пол, как собака, и подвываю. Только это редко случается. – Она задумалась, потом прибавила: – Нет, все-таки бывает. Вы не думайте, что я такая беспутная. Я иногда очень думаю и очень страдаю.

По лицу ее прошла тень, точно она вспомнила что-то тяжелое.

– Я – дрянь, – сказала она, – бездельная мерзавка.

– Не советую к ней приближаться, – пробормотал Алеша – он читал в газете о борцах, – когда она в ущербе.

– Ты тоже дрянь, Алешка, – спокойно сказала Лизавета, – просто ты сволочь какая-то. Что я тебе, мешаю? Или пакость какую сделала?

– Это дело другое. А если ты в раже, унять тебя трудно.

И брат был прав. Пете скоро пришлось убедиться в этом. Случилось это утром, когда дома оставались только они вдвоем. Петя готовился к реферату, который должен был читать вечером, Лизавета возилась со шляпой, все было тихо, – вдруг в квартире, этажом выше, началась возня, потом крик – и пронзительный детский вопль. Петя не сразу понял, в чем дело, – вопль продолжался, – он сообразил, и сердце его сразу заколотилось: бьют ребенка.

Не успел он опомниться, как что-то бурей пронеслось по квартире, хлопнула парадная дверь, и ураган помчался дальше.

Задыхаясь, Петя выскочил тоже, и через минуту увидел, как Лизавета молотила кулаками в дверь. Возня стихла, дверь приотворилась. Выглянул человек в жилете, разгоряченный борьбой, и был сразу оглушен ее криком.

– Не сметь! Не сметь, слышите вы, да как вы… негодяй!

Петя успел схватить ее сзади, как раз в тот момент, когда она размахнулась дать по физиономии.

Едва переводя дух, бледный, Петя крикнул ошеломленному человеку:

– Это безобразие, гадость!

– Пустите меня, – кричала Лизавета, – я не маленькая! Я сама знаю, что с ним надо сделать.

– Однако, по какому праву… в чужую квартиру?

Отец семейства был смущен, но начинал приходить в себя и скоро должен был рассердиться.

– По такому! Вас надо излупить самого, как Сидорову козу! – крикнула Лизавета.

Дверь захлопнулась: молча, бледные, они вернулись.

– Негодяй, – бормотала Лизавета, – такой мерзавец, такой мерзавец! И зачем вы меня удерживали? Дала б ему в морду, помнил бы.

Она сидела на диване, откинув назад голову. Петя в волнении ходил взад и вперед и отчасти даже был согласен с ней: действительно, не стоило удерживать.

Лизавета сидела недвижно. Взглянув на нее через минуту, он вдруг увидел, что глаза у ней закрыты и голова беспомощно свесилась набок.

Петя испугался, бросился за водой. Потом он узнал, что нередко это с ней бывало: нервная приостановка деятельности сердца.

Через минуту она глубоко, мучительно вздохнула, будто разорвала путы, связывающие грудь. Но она была слаба, и ему пришлось приподнять, слегка передвинуть ее по дивану, чтобы удобнее легла голова. Полуобняв ее, Петя вновь почувствовал прилив смутной, внеразумной симпатии к этому существу, несколько минут назад столь буйному, а теперь ослабевшему, как ребенок.

Верно, он глядел на нее с лаской; открыв глаза, Лизавета прищурилась, посмотрела на него внимательно, потом вдруг засмеялась, покраснела. Личико ее стало еще нежней, тоньше, и в блеске глаз Петя прочел что-то очень славное и радостное; что именно, он не мог еще сказать, но нечто было, несомненно.

– Ну, лежите, смирно, – сказал он, почему-то тоже улыбаясь и слегка конфузливо. – А то опять что-нибудь…

Лизавета глубоко вздохнула, приподнялась на локте и спустила вниз ноги; как всегда, платье ее высоко поднялось, и из волос выскочила гребенка.

– Теперь прошло, – сказала она, потянулась и весело зевнула, как большая, мягкая зверюга. – Не говорите только Алешке, что я скандалила. А то будет смеяться. Этот Алешка… – она задумалась, – такое брехло!

Она села к роялю и заиграла. Туше, как и вся она, было мягкое, но ни одной пьесы не могла она сыграть, не сбиваясь с такта: что-то ей мешало.

Петя ушел к себе, хотел продолжать работу, но не мог; слушал Лизавету, слушал глухой шум Москвы, глядел на блиставшие в солнце листья клена, на двух каменных львов на воротах барского особняка, и ему казалось, что эта новая жизнь, новые люди, Лизавета – отрывают его от прежнего: он становится уже немного другим. Он вздохнул.

Хорошо это или нет? Он вспомнил Петербург и подумал, что, пожалуй, и хорошо. Здесь прочнее и проще ему жить. Прежние мысли – о бесцельности и бессмысленности жизни, приходили реже, и не хотелось на них останавливаться. Ответов никаких он не знал, но росло в нем какое-то здоровое, радостное чувство; мысль о самоубийстве вызывала уже смутное, но несомненное неодобрение.

В том роде занятий, которые Петя выбрал – он поступил на юридический факультет, – мелькало тоже что-то иное; он думал теперь об обществе, народе и своей роли в жизни.

Будущее представлялось ему неясно: но отчасти то, что было пережито весной, отчасти Степан, настроение времени– все толкало в одну сторону. Когда он мечтал наедине, как сейчас, ему казалось, что он будет знаменитым адвокатом, защитником слабых и угнетенных. Например, будет выступать в процессах рабочих против капиталистов или защищать политических. И такое демократическое настроение было в нем, как ему казалось, довольно прочным: Петя решил отныне ездить всегда в третьем классе и возможно реже надевать воротнички.

Однако, их приходилось надеть именно сегодня, по случаю реферата. Предстоящее чтение немного волновало, взбадривало его. И время до пяти часов шло медленно.

Он обедал молчаливо, потом пошел переодеваться; надел чистую тужурку, фуражку и, захватив книги, вышел.

Наступал вечер. По Никитской тащилась вверх конка, краснела на закате Кремлевская башня, у университета зажигали золотые фонарики. Студенческое племя – давняя примечательность и гордость Москвы – брело то в столовую, то на лекции, синея по панелям фуражками. В консерваторию торопились будущие Рахманиновы, с гениальными волосами, скрипками, нотами. Бородачи, нагруженные статистикой, степенно следовали в редакцию. Было сухо, но они шли в галошах.

Петя вошел в университет с Никитской, и через несколько минут сидел уже в аудитории, слегка потирая холодеющие от волнения руки.

Набралось человек сорок. Прибавили электрического света, и около шести вошел руководитель, молодой, толстый адвокат, довольный тем, что вот и он вроде профессора.

– История римского сената? – спросил он покровительственно. – Ну-с, пожалуйста: слушаем. – Адвокат чуть не прибавил: «ваши гости», – но подумал, что это будет чересчур. Петя готовился тщательно и натащил из разных книжек груду сведений. Но избрал он путь странный: стал описывать власть, полномочия сената чуть не в каждые пятьдесят лет, на протяжении нескольких столетий.

Получилось убийственно. Говорил он плохо, повторялся, общее пропадало в мелочах. Заметив, что всем непроходимо скучно, он сконфузился, покраснел и едва кончил, при всеобщем унынии.