С Алешей у них сразу установились дружеские отношения. Не прошло четырех дней, как у подъезда снова загремели бубенцы ее тройки. Очень усатый кучер осадил коней, из узких городских санок выскочила Анна Львовна в шубке, берете, с огнем горящими щеками; кучер отирал оледенелые усы; лошади под синей сеткой объезжали двор шагом. За деревьями парка, изнемогавшими под инеем, вставала луна.
– Ну, – сказала она, поблескивая темными глазами, – выздоровели? Как дела?
Алеша знал, что теперь никакая тетушка не удержит его дома. Да и на самом деле – он был здоров.
Наскоро пили они чай со свежим маслом и баранками, разогретыми на самоваре. Аглая Михайловна, впрочем, была суховата с гостьей: сидела особенно важно, в своей белой кофте, и по временам выходила из комнаты – с значительным выражением.
– Салазки есть? – спросила Анна Львовна, откусывая крепкими зубами хлеб с маслом. – Должны быть; пойдемте кататься с пруда. Тут пруд хорош, я знаю. И вечера такого нельзя упускать.
Ее гибкая фигура, тонкая шея и вздрагивающие ноздри говорили, что ничего не следует упускать в жизни. Чем-то она напоминала скаковую лошадь.
– Голову не сверните себе, – сказала тетушка, когда они встали, и недовольно поправила наколку. – Алеша и так чуть не замерз… Там есть прорубь, на речке, осторожнее.
– Не бойтесь, – крикнула из прихожей Анна Львовна, – целы будем!
Весело было идти в парке, под златотканым инеем. Скрипят валенки, скрипят салазки. Золотящийся полусумрак, тайные узоры ветвей, стволов на снегу, тихий сон инея. Все это колдовское, необычайное, какое бывает только в русские зимы под Рождество.
Анна Львовна верхом садится на салазки, Алеша за ней. Легко отталкиваются они, – синие, огненные алмазы снега мелькают все быстрей, и все холоднее дышать: дорожка от прудов к речке наезжена, санки летят быстрее, быстрее, бесшумно тонут за горизонтом звезды и небесный свод – вот она, речка. «Правей!» – хочется крикнуть Алеше, да не стоит, – если уж судьба лететь в прорубь, значит, судьба, там разберут. Лучше – обнять крепче эту Анну Львовну, чувствовать огненную щеку рядом со своей, глядеть на волшебные пелены снега, на дивное небо в звездах, окристаллевшее от мороза. Р-раз! Салазки проносятся у края проруби, дальше идут тихо, мягко, слегка шурша по снегу: это уж целина.
– Я знаю, где прорубь, – говорит задыхающимся голосом Анна Львовна. – Зачем нам в прорубь!
Она соскакивает, – ловкая и крепкая охотница, – подхватывает салазки и бежит в гору.
Алеша за ней. Не убежать ей, – Алеша догонит, снова будут лететь они вниз, и сердце замирает, дух захватывает: угодишь под лед, свернешь шальную голову, но лететь в лунном сиянии так чудесно. Пусть, все равно!
– Когда уезжаете? – говорит Анна Львовна.
– Не знаю, скоро.
– Поедемте сегодня ко мне. Спою вам цыганские песни. У меня можно. Я одна, никто мне не указка.
Алеша воображает недовольный вид тетушки, на минуту ему становится смешно, но потом он сразу же говорит, что отлично: едем. Тут нельзя отказываться, это ясно.
И хотя тетушка загрустила, хотя было не очень удобно, чтоб Алеша ехал один, к молодой даме, все же через полчаса они катили в Серебряный Бор, и Алеше казалось, что это – все продолжение их сумасшедшего катанья, что на этой самой тройке он летит в светлую бездну жизни.
В Серебряном Бору Анна Львовна пела ему цыганские романсы. Луна светила сквозь заиндевевшие стекла, когда они целовались.
– Я поеду в Москву тоже, с вами, – сказала она, провожая его. – Послезавтра? К семичасовому?
И как тетушка ни уговаривала остаться, через день Алеша уехал. Проезжая со степенным Федотом мимо Зыбкова, которого тщетно ждали они тогда, среди бури и тьмы, – он вспомнил об Анне Львовне, луне, поцелуях. Все казалось ему удивительным, загадочным, – и будущее непонятным.
На повороте он оглянулся, сзади донеслись колокольчики. Это мчалась знакомая тройка, вихрем догнала она их, и через минуту Алеша сидел уже с Анной Львовной, – во весь опор они скакали к станции. Почтенный же Федот был недоволен, но никак не мог поспеть. Алеша чувствовал, что его несет вихрь новой его судьбы, и был доволен.
– Без документиков венчать не буду, это что уж говорить! Я ведь вас не знаю. А может, вы доводитесь родственником невесте?
Приходский священник, человек черноволосый, тучный, с красивыми бархатными глазами, был доволен: он имел полное право не венчать, и не венчал. Да еще студент! О. Феоктист поглаживал свою бороду. Со студентом как раз влетишь в историю.
Петя ушел от него расстроенный. В таких случаях он терялся, сердился, что не может дать отпора, – и чувствовал себя мальчишкой.
Алеша не возвращался; от него не было известий, и свадьба затягивалась; подходил пост, надо было торопиться.
Все это раздражало, но стоило отдохнуть час-другой от хлопот, стоило повидать Лизавету, и все огорчения разлетались. Оставалось ощущение молодости, крепости, любви.
Наконец, документы пришли по почте, с письмом, где все объяснялось. Это было неожиданно, частью взволновало, частью обрадовало. Как бы то ни было, решили Алешу не ждать. В дело вмешался Федюка, и все пошло глаже.
– У Знамения? – сказал он, когда узнал, где хотели венчаться. – Пустое дело. Что там разговаривать с клерикалом. Хорошая свадьба должна быть в домовой церкви.
Федюка был рад, что может чем-нибудь проявить себя, тряхнуть стариной, своим дворянством, и, надев красный жилет, помчался в церковь казарм, к Сухаревой башне.
– Батенька, – сказал он Пете, – мундир-то у вас есть? Вы студент, – разумеется, фрака не надо, но не в тужурке же вам… Тово…
У Пети именно ничего не было, кроме тужурки; чтобы утешить Федюку, он достал сюртук у товарища. Сюртук оказался приличен, но длинна талия: пуговицы сзади висели ниже, чем надо.
– Ничего, – сказал Федюка за день до венчания. – Главное – смелость, независимый вид. Вы оба очень милы, – я держу пари, что все сойдет отлично.
Лизавета, правда, была мила, но все же волновалась, хоть и скрывала это, прыгала, козловала. С помощью Зины и других приятельниц она смастерила себе славное платье, впрочем, мало похожее на подвенечное.
Утром, в разгар суеты, когда одни бегали за цветами, другие общими силами доделывали костюм Лизаветы, – неожиданно ввалился Алеша. Он принес с собой новый запас возбуждения, сил, веселья. Наскоро рассказал он, в чем дело, и тотчас побежал к Степану и Федюке, тоже по делам свадьбы.
Пете было немного смешно и весело. Полагается, что жених и невеста не видятся в день свадьбы, но здесь они жили на одной квартире, и поминутно Петя слышал топот резвых ног – Лизавета забегала к нему «на минутку», что-то сказать, о чем-то спросить, но, в конце концов, они просто целовались, и розовая, горячая Лизавета бомбой вылетала из его комнаты, дрыгая ногами и хохоча.
В три часа явился Федюка, во фраке, белом галстуке. Он был встречен аплодисментами, но не одобрил этого.
– Что же смешного? Чего смеяться? Что ж, шаферу прикажете в блузе быть?
И Федюка деятельно взялся за роль церемониймейстера: расписал, куда кому садиться, кому ехать вперед, как возвращаться. Когда он узнал, что карета всего одна и в возвращаться. Когда он узнал, что карета всегда одна и в нее, кроме невесты, хочет сесть еще человека четыре – было холодно, – Федюка всплеснул руками. Нет, такую свадьбу в казармах никогда не сочтут за стародворянскую!
Наконец, карета приехала. Федюка взглянул на нее из окна, и толстое лицо его и даже шея покраснели.
– Кто же… з-заказал… это? – спросил он срывающимся голосом.
Петя сконфузился. Правда, утром, на Арбатской площади карета выглядела лучше. Да он и не знал, что одна лошадь хромает.
– Зато большая, – сказал он несмело.
Это было верно. Бока кареты выпирало, и возможно, что туда поместилось бы человек восемь. Федюка вытер лоб цветным платочком.
– Ну, дорогой мой, не будь вы жених, я нашел бы для вас выражение… тово… непарламентское. В этакой карете… Фу-ты, Боже мой!
Федюка шумно вздохнул. Плохо выходило дело с фешенебельной свадьбой.