– Может быть, здесь скопилась вся прелесть, мука, восторг нашей любви. Может, это таинственный амулет, нерасторжимо связавший нас.
– Может быть. Да. Я вам не договорил. Когда я его увидел, я вспомнил то, что было восемь лет. Почему это вспомнилось нынче? Сколько раз мы встречались, здоровались – все было – не то…
Он подпирал рукой голову. В руке держал бокал, где весело, легко взбегали пузырьки – божественно чистые.
Снова он стал другим. Теперь казался печальной, прекрасной глыбой – таким он бывал в лучшие минуты. Теперь глаза его светили.
– Рождение божества, – он глядел на бокал, – так же легко и бессмертно, как бег этих пузырьков. Божество есть в вас, в ваших белых руках, в вашем жемчуге. Да. Оно было в нашей любви. Оно было, Надя, вы не станете отрицать.
В первый раз я назвала его «Александр».
– Да, было. Несмотря на все, было. Мы чокнулись.
– Кто виновен в том, что мы не были счастливы, и расстались? – Он выпил глоток. – Никто. Так было положено. Но сейчас я должен сказать вам, помните, как у Тургенева: «Только у ваших ног мог я дышать».
– Это из «Дыма».
– Все, что потом было, я вспоминаю как ничто.
– Поедемте, – я поднялась, – не могу здесь больше сидеть.
Я знаю себя. Я знала, что в груди, в горле у меня поднимается теплота, начинает щекотать, вдруг здесь, на народе, в белой с золотом зале, я разревусь – а уж я знаю, как я реву!
Он поддерживал меня, мы вышли. У подъезда он купил фиалок. Было довольно поздно. Моя луна – в тот вечер мне казалось, что луна моя, – луна зашла. Небо посветлело; чище, невинней мерцали звезды на бледно-синем родном лоне.
– Ну, едем, – бормотала я. – Едем, только скорей, ради Бога.
Мы летели. Это было похоже на сновидение. Мы молчали. Кажется, мы знали теперь друг друга до конца. Я уткнула нос в фиалки (как он угадал?), и сидела оцепенев, а воздушный конь, как в сказке, носил нас в тихом безумии по улицам, из конца в конец.
– Шибче, – шептала я по временам. – Шибче.
Так длилось с час. Александр Андреич взял мою руку, но она была холодная – как сейчас помню ее: белая мертвая рука во мгле зари.
Наконец, я разразилась. Я плакала молча, долго, негромко и горько. Александр целовал мою руку, но мы ничего не могли сказать друг другу. Мы знали, что любовь наша прошла, что ничем нельзя вернуть ее, как не остановить хода этих бледных звезд. Что оплакиваем мы нашу жизнь, – почему-то незадачливую жизнь, перегнувшуюся теперь к закату. Что ушло бессмертное, ушло.
Около памятника у бульвара я велела остановиться. Я слезла. Прошла несколько шагов по бульвару и села. Ветерок пробежал в липе, над моей скамейкой. Александр Андреич дошел до половины пути ко мне и остановился. Потом снял шляпу, постоял. Хотел он сказать что-нибудь? Не знаю. Вдруг поклонился и ушел. Метнулся его автомобиль, и как призрачно была принесена я сюда, в чьем-то полете, – так же исчез он, фантомом, на своей бесшумной машине. На повороте чудовище взвыло, блеснул золотой глаз. Все сгинуло.
Я же сидела и плакала – тихими слезами. Я сняла с шеи жемчуг, целовала каждую жемчужину. Теплые, розоватые пятна проступили в них. Бледное сиянье звезд, небесных дев, гаснущих в заре, отразилось в нем так же. Я верила, что, правда, этот жемчуг – самое святое, дивное, что осталось от моей жизни, моей любви.
Мои слезы капали на ожерелье.
Мой вечер*
– Боже мой, когда же все это кончится? – Я села у окна, в своей комнате, и смотрела тупо на позлащенный луною узор инея. В нем играли, блестя, огоньки.
Ну, жизнь! Как нарочно все складывалось против меня. Даже сегодняшняя ссора с Олей. Я знаю ее характер, ей хотелось пойти в синематограф, я не позволила; она стала ворчать. Тогда я сказала ей резкость, и она обиделась. Завтра весь день будет дуться. Таня не хочет на праздник готовиться по-немецки, между тем, она ничего не знает; даже не умеет проспрягать вспомогательного глагола.
Впрочем, это, конечно, мелочи. Есть вещи хуже. Где сейчас, например, Андрей? С ним в дурных отношениях мы уже неделю. Что – неделю! Мы устали, измотались, раздражаем друг друга постоянно.
Сесть бы в вагон, чтобы Андрюша был добрый, сесть и махнуть в Ниццу, в экспрессе, понюхать цветов, море поглядеть, а весной пожить в Тоскане…
Я улыбнулась, поняла, как я глупа. Где же будут Таня, Оля? Как Андрею уехать? Нет, это далеко. Я встала с кресла, в полумгле, медленно прошлась вальсом. В зеркальном шкафу бледно проплыло что-то – это мое отражение. Я приблизилась. Ничего себе; волосы устроены неважно, платье более чем домашнее. Если бы меня подобрать, приодеть, я могла бы сойти кой за что. Для кого? – Я вспомнила Андрея. – Стоит ли? Но мне хотелось танцевать что-то пронзительное, тургеневское, старый вальс, и, танцуя, заплакать.
В этом странном настроении застала меня Маруся. Она явилась неожиданно, в декольте, вся в духах, и кинулась меня целовать.
– Ты откуда это?
Я была немного удивлена, но Марусю я люблю за красоту и ласковый нрав и была рада ее приходу.
– Ангел, милая, едем!
– Да куда?
– В собрание.
– Ну?
– На бал.
Маруся хохотала, визжала, бросалась на колени. По ее глазам я догадалась, что она влюблена. Дело просто: на балу будет «он», а одной ехать неудобно. Я уж знаю, что меня зовут, когда надо устраивать чьи-нибудь чужие дела.
– Слушай, – спросила я, – ты знаешь ланнеровские вальсы?
– Ланнеровские? – Маруся захохотала. – Да это старье какое-то, кажется, совсем не интересно.
– Ну, нет, если будет ланнеровский вальс, я поеду, а то нет.
– Будет, будет, милая моя, золотая, серебряная. – Маруся ловко вытянулась в длину по ковру и стала целовать мне руки. – Хорошая, любимая, будут какие хочешь, только едем.
Я поколебалась немного и вдруг решила. Едем. Я давно уже не выезжала. Семейные дела, огорчения, холодность Андрея парализовали меня. Между тем девушкой я любила танцы; даже с Андреем познакомилась на весеннем балу у предводителя. И когда сейчас Маруся помогала мне одеться, я заволновалась старыми волнениями, и мое сердце защемило; отчего не будет там Андрея, отчего он обо мне не думает, и не влюблен так нежно, как хотелось бы? Я вздохнула.
– Сию минуту, дуся, мгновение!
Маруся застегивала мне платье и думала, что я соскучилась. Счастливые всегда глупы.
Около одиннадцати мы катили в санках. Было морозно, от луны все туманилось. Хрустел снег, что-то рождественское было в вечере, мне вспомнились стихи: «И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло». Почему это я все думаю о Тургеневе, Пушкине?
– Ну, я буду твоей мамашей, – я смеялась, когда мы всходили по лестнице собрания. – Буду сидеть в уголке, дремать, разговаривать со старыми дамами о болезнях и судачить.
– Не ломайся, – сказала Маруся весело, – не люблю.
В проходе я взглянула в зеркало: нет, шея у меня неплохая, бело-матовая, черное платье с розой; все-таки порода есть.
Белые колонны, золотой свет, бледные плечи дам, духи, все это казалось свежим, тонким и молодящим. Что-то зеркальное сияло вокруг.
– Ну, где же твой хахаль? – спросила я.
– Как ты сказала?
– Хахаль. Маруся закатилась.
– Ты думаешь, я кухарка… ку-хар-ка, – она тряслась от хохота, – к которой ходит ку-м пожар-ный?
«Опять смех от счастья», – подумала я и позавидовала.
– В слове хахаль нет ничего смешного.
Мамашей в тот вечер мне, действительно, не пришлось быть. Видимо, благодаря Марусе, меня приглашали какие-то юные, полузнакомые лицеисты, штатские, и я танцевала много. Я думала об Андрее, но послушно исполняла, что требовалось; опять меня преследовали литературные воспоминания. Если бы я была Наташей, и вдруг у колонны увидела бы князя Андрея, в белом адъютантском мундире…
– Проведите меня в гостиную.